355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герард Реве » Милые мальчики » Текст книги (страница 12)
Милые мальчики
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:14

Текст книги "Милые мальчики"


Автор книги: Герард Реве


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Слеш


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Так же, как и многое в жизни предстояло мне совершить неверно – в тот день, в тот полдень, в тот час, в том помещении, у стола, с раскрытой на нем книгой, расписавшись в этой книге – рукой моей будто водила чья-то воля, что я по сей день воспринимаю как благодеяние – сделал я то, что должен был сделать: собственное имя, искаженное директором на обрывке бумаги, с ошибкой же переписал в книгу.)

– Который там у нас час, Мышонок?

– Без понятия.

– У меня тоже часов под рукой нет. Думаю, еще часа полтора-два, а там – вкусный вечерний бутерброд. И почему только мы с тобой не все время лежим в постели? Нам, в сущности, вообще бы вставать не надо. Читал я где-то что-то такое, Мышонок, в какой-то военной книге про солдат. Сидят они, эти солдаты, все такие распаленные, обсуждают, что они будут делать, когда снова наступит мир, и вот один и говорит: «Да я, наверно, никогда больше штанов бы не надел!».[66] Неплохо, а? Мне опять жутко хочется, Мышонок.

– Да уж вижу. И все же пора бы тебе научиться малость себя обуздывать.

– Да, легко сказать. Хорошо, что тут полы бетонные. Дощатые полы – катастрофа для любви, мальчик, – или уж тогда заводи себе настоящее любовное гнездышко в своем собственном доме. А знаешь, какая еще может быть беда? Хромоногая кровать. Вот это ужас! Бортовую качку в час любовной неги, конечно, можно упредить, но тогда приходится постоянно приноравливаться к такту, я имею в виду, обоим одновременно действовать то побыстрей, то помедленней, а это не дело, потому что если начнешь об этом думать, то какая уж тут любовь. Еще экзему наживешь или астму: если, скажем, не метено или перина не выбита, все такое. Значит, так: ты задвигаешь и думаешь, если еще можешь думать, разумеется: спокойно, начинаем потихоньку, не делать больно, будь ласков осторожно смотри в оба вон стоит чайник и стакан с поблекшими вялыми голубыми тюльпанами, и тот дома, и этот дома, там, внизу, но вот ты уже так глубоко забрался, что чувствуешь, что сам Господь Бог, Святой Дух и Матерь Божия с тобой заодно, и вот ты кусаешь, и кряхтишь, и стонешь, и воешь, и тебя больше нет, нет, тебя понесло… Ну да, естественно, что я тебе могу нового сказать. Но настоящий восторг, это кое-что. Когда ты снова со мной разок, Мышонок… я имею в виду: по-настоящему? О, мальчик, если я еще раз с тобой, я имею в виду, ну, если ты еще раз позволишь мне вознести тебя к вершинам наивысшего блаженства – да, это же так называется? где мне слов-то взять! – то это будет, как если бы ты был совершенно другой, сладенький свеженький похотливый белокурый новичок, за которым я полдня по городу пробегал, все улицы обрыскал, как пес во время течки, вот как это было бы. Не думаю я, что это когда-нибудь хорошо кончится. (Благодарю, нижайше благодарю Тебя также и за Смерть, Владычица – почти вслух подумал я. – Ты так добра. Я никогда Тебя за это не благодарил.)

– Что скажешь, Мышонок? – продолжал я. – К столу пока что рано. Рассказать тебе про эту девицу из Школы Домоводства, которую я в городе В. сосватал юному Вольфгангу, с предысторией и со всем сопутствующим? Часа за полтора-два управлюсь. Тема и причина достаточно незатейливы: у мальчика встало на девочку, бывает такое, а то бы не было ни армии, ни дальнобойщиков, ни школы танцев, куда б можно было приткнуться…

– Принеси мне что-нибудь попить. Умираю – пить хочу.

– Да, сейчас. – Я прикрылся ниже пояса и спустился вниз. В доме, кроме нас, никого не было, и по пути мне представилась полная возможность предаться размышлениям о происходящем, кратковременных и длительных остановках в различных местах, грустных ли, нет ли; но, совершая тупые, механические действия – наполняя стакан тоником из нагревшейся в кухне бутылки, которую по оплошности забыли убрать в холодильник, добавляя в напиток кубик льда и от лености и с досады решив не возиться с нарезанием лимона («все равно не угодишь» – хотя Мышонок, в сущности, практически никогда не занудствовал в отношении еды), я думал только о самом доме, по которому сейчас бродил и который мне все же, в том или ином отношении, оставался чужим… Станет ли он моим последним пристанищем? Ну, конечно, не самым последним, а, скажем, предпоследним? У меня не было никаких предчувствий, никакой картины перед внутренним взором, и во мне, как это не раз случалось прежде, не звучало слова, вселившего бы в меня приличествующую случаю уверенность. Предстоит ли мне дожить здесь до последнего дня? Нет, этого не случится – в этом доме я не умру…

– Ты определился наконец с повесткой дня? Вот, опрокинь скорей этот великолепный, освежающий, прохлаждающий напиток – буль-буль-буль – в Мышонкино чудное, розовенькое, юное соловьиное горлышко.

– А ты что же?

– Э… не хочется… Смотреть, как ты пьешь – глюк-глюк-глюк, такое неописуемое светло-серебристое журчаньице – любую жажду утоляет, знаешь ли: я освежаюсь тобой. – Я опять осторожно улегся рядом с Мышонком. Осушая стакан, он сделал чересчур большой глоток, на мгновение застрявший у него в горле подобно крупной апельсинной дольке, и, приподнявшись на локте, уставился перед собой страшным взглядом.

– Это не ты для меня, Мышонок, это я – для тебя, так к этому и относись. Это я сочиняю, я придумываю все эти истории, укомплектовываю запахами, самобытными нарядами, все, все подбираю. Эта девица из школы Домоводства, которую я свел с Вольфгангом. Кто она? Случилось так: в большом городе В. встретился мне на улице мальчишка, лет этак… знаешь, я даже не решаюсь тебе сказать, вообрази, Мышонок? То есть бреду это я по городу, все идет своим обычным артистичным путем, и тут вдруг откуда ни возьмись этот мальчишка… совсем молокосос…

– Сколько лет-то?

– Мышонок, мне стыдно… Давай я встану и натяну узкое тоненькое трико, и ты накажешь меня?

– Я спрашиваю, сколько лет. – Вид у Мышонка был такой, точно он собирался запустить в стену пустым стаканом из-под тоника, но он поставил его и отодвинул от себя.

– Одиннадцать, Мышкин-зверюшкин. Одиннадцать. А вообще-то десять с половиной. С ума сойти. А вскоре после этого повстречалась мне и его мамаша, которой было тринадцать с половиной, когда она забеременела им, потаскуха, и она тут же начинает строить мне глазки, что мол, в случае денежной компенсации… Я подумал: «Да ты просто изверг, тебя и человеком назвать нельзя, не то что матерью, раз ты собственного сына способна сдать напрокат этакому чудовищу». Я и говорю: «Что же ты сама на панель не идешь, чтобы заработать сыну на приличное образование»? А из себя она была, надо тебе сказать, будьте-нате, – весьма смазливая такая сучка. Она говорит: «Нет, я такое не могу, у меня там все так болит». У нее воспаление одного из яичников, заявляет она. Полагаю, что не стану рассказывать это Вольфгангу, а то вся соль пропадет. Это ведь та самая девица из школы Домоводства. Точно тех же лет, что и ты, Мышонок, если посчитать вместе возраст ее сына и дату, когда она залетела: десять с половиной плюс тринадцать с половиной, получается, точка в точку, двадцать четыре. Его звали Патрик, этого мальчугана. И вот ты уже обречен. А у нее – благозвучное имя Люсилла, потому что она выросла в трущобах, но все зовут ее Коринна, самое то имя, чтобы под водой и на воде… с… бананами, бутылками из-под кока-колы, коробками фиников, кукурузными початками, торшерами, САДОВЫМИ СТАТУЯМИ… (Я взвыл). Помоги мне, Мышонок. Я с ума схожу от любви. От любви к тебе. Ошибки быть не может. Ты спросишь, как такое возможно: двадцать четыре года и все еще в школе Домоводства? А вот пожалуйста: она там уроки ведет. Уроки, вот так! Ну и какие же это уроки? А сам у нее спроси, у этой… этой…

– Мы же о Фонсике, – гнул свое Мышонок. – По мне, так ты бы лучше про Фонсика дорассказал. Что мне за дело до этой, как ее там, девахи. И Вольфганг этот твой мне до лампочки. Какой еще Вольфганг, что за Вольфганг… Ну, хочет он эту девку, пусть ее поимеет.

– Я это и имею в виду, Мышонок. Я и пытаюсь все это как-то связать. Если бы ты с Мышонком стоял разговаривал, в этой его униформе, я хочу сказать, с Вольфгангом, я бы на все для него пошел, на что угодно… Он немного похож на тебя, а вернее сказать, здорово похож, хотя волосы у него потемней, потому что ему столько же, сколько и тебе, Мышонок, девятнадцать с половиной, в любом случае, ему нет двадцати. Тебе кажется ненормальным, что я потерял голову от мальчишки, как две капли воды похожего на тебя и в точности такого же красавчика? Что, нельзя? Я хочу видеть, как его великолепная солдатская задница дрыгается на этой девке, да, честно признаюсь, к чему дальше вокруг да около ходить. Я на все готов для Мышонка, я все для него сделаю, то есть я хочу сказать, для Вольфганга. У него точно такой же милый и такой же беспощадный, и такой же красивый задик, как у тебя, только посмуглее. Его зад – это зад солдата, а у тебя – зад матроса. Потому он и кожей побелей, порумяней, я имею в виду, но у тебя точно такой же крепкий, беспощадный мужской зад, как у Вольфганга…

– Да что это еще за Вольфганг… – Голос Мышонка звучал весьма недовольно, и все-таки в нем слышалось желание получить ответ на свой вопрос.

– Вольфганг – это сын. Тот самый малыш с фотографии, которую его отец показывал мне в лесу, незадолго до своего отбытия в юдоль геройской смерти. Время летит, Мышонок… Война была окончена, но еще долгие годы спустя царили между нашими братскими народами ненависть и глубокое отчуждение. Мосты, границы, плавучие понтоны, железные дороги – все было закрыто. Травой поросли перроны и пролеты между ржавых рельсов у сонных, пыльных, заброшенных пограничных станций. Бесконечно долгие годы немецким мальчикам и молодым людям был воспрещен въезд в нашу страну, поскольку они оставались врагами, пусть даже и снявшими военный мундир… Они к нам не ездили. Но Вольфганг, сын Вольфганга, тот неустанно искал меня, разыскивал из своей страны, потому что в ранце его павшего смертью храбрых юного отца нашли мое имя и последние слова, обращенные ко мне и к наследнику от чресл его… Таким образом он разузнал, кто я такой, где живу, и искал возможности встретиться со мной, но приехать друг к другу мы не могли. Неподалеку от его поместья жил один травовед, так вот он написал за него письмо… Королеве. И тогда нам позволили кратковременную встречу на границе. Ему нельзя было в мою страну, а мне – в его, но мы могли поговорить на границе – в доме с разделенным надвое садом, в комнате, где пол был расчерчен мелом, и сад тоже пересекала черта из ракушек и белой гальки: нечто вроде ничейной земли, так это и называлось – Ничейная земля. Там росло дерево, не имевшее отечества. Время от времени раздавались выстрелы, но раненых не было. И мы сумели спокойно поговорить. Так тихо было в том старинном станционном зале ожидания с большими пыльными окнами, будто в церкви… Я немедленно влюбился в него, сразу, как только увидел. Увидел его и тут же подумал: я ведь его знаю, но это оттого, что он был вылитый отец, и еще потому, что он был похож на тебя, просто поразительно: те же застенчивость, мальчишество и в то же время мужественность, свойственные тебе. Да, вот только одно, и тут уж ничего не поделаешь. Я сначала подумал: вот что, немедленно познакомлю его с Мышонком, но потом решил, что не стану приставать к парню, потому что он не такой. Его отец любил меня, любил мальчиков, но сам он, этот темно-русый юный Вольфганг, с которым я беседовал на границе, не любил ни меня, ни мальчиков, в любом случае, не в этом смысле: он любил девушек и молодых женщин, и в этом я хотел ему услужить…

– Ну, вечно ты что-нибудь придумаешь…

– Мышонок, я не мог иначе. Он был такая прелесть. Сначала мы поговорили, узнали друг друга поближе. «Вы знали моего отца?» – «Да, я знал вашего отца». – «Вы служили под его началом?» – «Да, это так». – «Вы лежали вместе с ним в лесу, ведь правда, вы там окапывались?» – «Да, нам пришлось забраться очень глубоко в землю. Ваш отец был… герой… Да, он был очень храбр… Я надеюсь, что вы будете так же храбры, как он, если это возможно… Он сражался, великолепно сражался, ваш отец, пока не получил смертельного ранения… Я вынес его на собственной спине… И тогда он расстрелял последний патрон, и застонал… Он умер… у меня на руках…» – «Он умер… у вас на руках?» – «Да…» И, Мышонок, его светло-зеленые глаза наполнились слезами. Точно с трона, поднялся он с простого казенного деревянного стула, желая почтить память отца… и, казалось, что все тело его скорбит, Мышонок, не знаю, как это сказать иначе: даже его бедра, его пах, и великолепный, скромный, целомудренный изгиб спины скорбел: такое величие…

– Какой он был из себя?

– Неслыханный. Невероятный. Потрясающий. Но позволь мне для начала рассказать, как он стоял там против меня, об этом его погруженном в скорбь великолепном юношеском теле в гробовой тишине огромного, пустого пограничного зала ожидания, где я полюбил его, потому что он был так похож на тебя. Для нашей встречи он оделся просто: на нем был короткий черный матросский бушлат и поношенные, хотя и довольно тесные брюки цвета желтой меди, слегка переливавшиеся при движении, в зависимости от того, как падал на них свет, в точности как тисненая открытка, ну, ты знаешь. Таким он предстал мне; после первых приветствий он чуть повернулся к окну, раздумывая над моим рассказом об его отце, и сквозь пыльное стекло задумчиво загляделся на безмолвный простор пустынной приграничной полосы, словно заглядывая в прошлое, бывшее одновременно и будущим… И, когда он слегка повернулся ко мне своим упругим гибким телом, моему взгляду, на этот раз со стороны, открылся его торс и очертания его очаровательнейшего мужественного зада и выдающегося мужского естества. И по всей его чарующе прекрасной, скромной фигуре ниже пояса, лишь отчасти обращенной ко мне, однако со всею плотью его соскорбевшей, заметил я, что он любил девушек и женщин, и не так чтобы – или, в общем, совершенно – не любил мальчиков и молодых мужчин. И все же я любил его, я не мог отвести от него глаз, я боготворил его. Думаю, это оттого, что он так походил на тебя, точно, поэтому. Не знаю, насколько разумно это было с моей стороны. Что поделать – не всегда мы действуем по уму. Я совершенно потерялся в нем, Мышонок. Я думал: ты получишь эту девку и ты ее поимеешь, уж я об этом позабочусь.

– Какую там еще девку?..

– Какую он хотел, разумеется. Какую же еще. Да, тогда я еще не знал, что много позже, тогда-то и тогда-то, в один прекрасный день и час, я вместе с ним, одетым в униформу, буду стоять около Католической Женской школы Домоводства и замечу его великолепный, безжалостный и все же меланхолический взгляд, устремленный на это стройное, распутное, вызывающее, ловко затянутое в замшу девичье тело на мужском велосипеде…

– Да как же ты в В.-то попал?

– В большой город В., что в провинции Л.? Ну смотри, это относительно просто, – вновь завел я свою унылую шарманку. – Короче: после нашей первой встречи на границе мы немедленно начали сладостную борьбу за право первым вступить на чужую землю. Последовало очередное письмо Королеве, воздушной почтой, еще более душераздирающее, дышащее еще более пылкой мольбой о восстановлении и процветании дружбы и взаимопонимания наших столь близких по языку и укладу народов. И в конце концов, как водится, голос сердца одержал победу – когда, к удовлетворению законных властей, было упомянуто, какое отличительное значение для будущего обоих народов имела и будет иметь наша встреча. Сколь сильно было ожесточение поначалу, столь резко все изменилось ныне. Обе стороны наперегонки умоляли друг друга о почетном праве первородства на вступление в дружбу: страна Вольфганга жаждала первой поприветствовать меня на своей стороне, а моя собственная страна и народ желали, в свою очередь, принять в объятья Вольфганга, с воплями восторга и в слезах. В конце концов все решил жребий: Королева, закрыв глаза, бросила в пруд четыре яйца, и ни одно из них не разбилось… Вот таким образом Вольфганг прибыл ко мне в большой город В., по железной дороге. Это был первый поезд, прорвавшийся к нам с той стороны, под крики ликования, а посему его тянул паровоз, изукрашенный драгоценными фестонами. Поезд влетел на станцию города В. с таким грохотом и на таких безумных парах, что многие решили было, что он пролетит ее насквозь, но он остановился, проскрежетав тормозами, будто испустив последнюю жалобу издавна лелеемой скорби, которой предстояло вскорости обернуться радостью… Машинист выбрался из недр своего черного, пыхтящего чудища и, пошатываясь, ступил на перрон… «Наши народы… навеки…» – было все, что он мог вымолвить, такая его чувствительность разобрала. Хотя поезд был длинный, привез он одного Вольфганга, но вагоны при этом были до самой крыши наполнены цветами и всяческими дивными кроткими животными… И тут еще я, с букетом в руке! Сперва я подумал: кто знает, он решит еще, что я рехнулся: мужчина встречает мужчину цветами, но мне-то что, привычно… Однако Вольфганг вовсе не нашел ничего ненормального в этом приветственном букете, что говорило о том, что он был благородных кровей, этот милый зверь… Мне хотелось припасть к его руке, но я подумал, что с этим лучше подождать. Вперед, Мышонок, выше голову! Когда там у нас еще праздник? Когда случится нам покуролесить? В этом, во всяком случае, обществе, где мы живем? Отпразднуем жизнь! И какой ассортимент! У нас есть ты, у нас есть Вольфганг, и покорного слугу не забыть. Вольфганг, он только на эту Коринну заглядывался, но еще этот ее сыночек, одиннадцати с половиной лет, этот сопливый катамит, этот маленький выблядок, Патрик. О да! И Фонсик при всем при этом: он сопровождает тебя в большой город В., поскольку, само собой, сидит в машине у тебя на коленях, теперь еще красивей, просто с ума сойти, в буквальном и переносном. Вот этому Патрику только дай до Фонсика дорваться. И пусть эта шлюха, мамаша так называемая, Коринна, она же Лукулла, попробует пасть раскрыть, мы напустим на нее Фрэнки, черного Фрэнки, который ее отымеет в хвост и в гриву, если там еще есть чего иметь, разумеется, а не то придется ему взять кочергу да и припечь ей второй яичник, чтобы у нее раз и навсегда яйцеклад отсох…

Мышонка интересовал только Фонсик, тут уж ничего было не поделать. В сущности, я уж и раньше это почувствовал, но он сам уже столько раз мне прямо об этом говорил: уж больно много поэзии – что я отстаивал – а также избыток родственных связей: эта Коринна, к примеру – уж конечно, имелся у нее еще младший братец, с которым она – порождение ехиднино, грязная шлюха! – водила шуры-муры, хотя в действительности, до боли и по-настоящему, всем своим грешным и все же невинным сердцем, трагически любил он своего маленького племянника Патрика, с которым – что касалось плоти – мог делать что угодно, но чья душа, развращенная уже в материнской утробе, не знала привязанности. У этого влюбленного братишки Коринны было имя, которое мне теперь так сразу и не вспомнить.

– Давай-ка ты дальше про Фонсика.

– Да, хорошо, что… э-э… я и сам собирался. – Наскоком не сумел – пошевели мозгами. Но как же все-таки звали этого Коринниного братца? Он был сильно младше ее. Красивое было у него имя, великолепное – головокружительного, почти светящегося, лилового тона; имя, которым могли назвать и юношу, и девушку; или, проще сказать, такое редкое для мальчиков имя, изначально все-таки девичье: стало быть, девичье, которым иногда, в виде исключения, называют мальчиков. Но что же это было за имя? Я тряхнул головой. – Молчанье дышит, Мышонок.

– Что, где там еще?

– В лесу, где ты сейчас сидишь в автомобиле с Фонсиком.

– О, да.

– Фонсик встает с твоих колен. Вокруг никого. Ни единой души кругом, ни звука. Мертвая тишина… Можно, я вот тут руку положу? Нужно ведь мне, в конце концов, где-то ее положить, правда?

– Нет, нет, погоди…

– Ну, пусть она тогда тут останется. Не на самом спусковом крючке, а на патроннике, на магазине то есть, на твоей изящной орудийной башне со столь изысканной смычкой посредине, укрытой очаровательным юношеским мехом: сердечная сумка второй, белесой крови, что с тихим, почти бесшумным лепетом бьется меж бездыханных бедер наездника… Позволь моей руке немного полежать там, охватить ее ладонью, да, так… Это приносит счастье потомкам. Фонсик, он такой же милый, совсем как ты…

– Да, уж это точно. – Мышонок прерывисто дышал, посапывая, и вдруг закашлялся.

– Он встает, Фонсик, в твоем красном спортивном автомобиле, и в следующую секунду уже стоит во весь рост, у руля. Ты выскакиваешь, с быстротой молнии выскакиваешь ты, Мышонок, обегаешь машину и распахиваешь перед ним другую дверцу. Она – точно лепесток цветка, эта дверца. Машина полностью открыта сверху, в вышине – бесконечный зеленый лесной купол, и Фонсик застыл в твоей кроваво-красной машине, словно восстав из кроваво-красной, бархатистой чашечки лотоса, лона, его породившего, в белоснежной, неслыханной непорочности своего тонкого белого бумазейного свитерка над грешными, дивно прекрасными, черными как ночь, бархатными юношескими брюками, скрывающими его порочные и все же по изначальной сути своей невинные бедра и юношескую промежность: безгрешность от греха, Свет из тьмы багряной, которая, в сущности, сама есть свет… Положи этот свитерок на простертые ладони и вынеси его к людям, и пусть они закроют глаза и приблизят руки к этому свитерку, и ощутят исходящее от него сияние, и спроси их тогда: «Разве эта белизна не есть невинность вечная?.. невинность на все времена, невинность на веки веков? Чист? Чист!» А тот, кто будет болтать другое… осмелится… я тому башку оттяпаю… как нечего делать!

Мышонок лежал тихо, ничего не отвечая. Неясно было, понравилось ли ему такое продолжение. И было еще вопросом, смогу ли я довести до конца поставленную передо мной задачу, или же задачу себе поставил я сам, и ее нужно было решить… Это было так безбрежно, все это, одна дорога вливалась в другую, и выберусь ли я когда-нибудь на верный путь… А если еще учесть, что все должно быть записано в книгу, но так, чтобы не возникало разночтений, кто был кем… и кто кого любил, и почему, со всем сопутствующим нытьем по поводу того, что тот-то и тот-то сболтнул то-то и то-то да еще и пообещал, что несомненно вернется к этому страниц через сорок шесть-пятьдесят…

– А потом? Вы вышли… Фонсик вышел… и вот…

– Да, он шагнул к двери, которую ты распахнул перед ним, и задержался на краю, на миг, всего на несколько мгновений, перед тем как выйти. Отсвет красной кожаной обивки сокровенным пламенем сверху донизу облил его силуэт. И весь лес затаил дыхание. Ты все это время уже слышал, как дышит лес, но теперь воцарилось молчание, и ты услышал его… И среди деревьев ты заметил олененка, что глядел на Фонсика, желая погладить его ноги, колени, его межножье двумя своими пушистыми бугорками, которым еще предстояло стать рогами – поскольку только так сумел бы он выразить свою глупую, бессловесную любовь… Но, встретившись с тобой взглядом, он опустил голову, прянул ушами и с шорохом умчался прочь, назад, в темную чащу… И все прочее мелкое зверье, со своими пушистыми хвостами и темными бархатными мордочками желало сделаться ступенями лесенки, по которой Фонсик снизойдет из машины на землю. И ты бы тоже этого хотел, Мышонок… Ты тоже хотел бы, чтобы он ступал по тебе, попирая ту заветную частицу тебя, в знак того, что ты принадлежишь ему… Ты хотел бы опуститься на колено, сцепив руки подножкой, стременем, чтобы его нога, неуверенная, словно охваченная трепетом благодати, совершила этот единственный шаг. Но больше всего тебе хотелось бы преклонить оба колена, Мышонок, и уловить его ногу, уже поднятую, и покрыть ее поцелуями, и пасть навзничь и утвердить ее… у себя на лице, Мышонок, прямо посередине, и паче упования возуповать на то, что он хотя бы на мгновение всем весом опустится на тебя, и какой-нибудь небывало острый камешек или отточенный металлический кончик шнурка испятнает, иссечет твои черты, превратив нос и рот в два багровых кровоточащих шрама… Но ты не бросишься на землю и не упадешь на колени. Этого ты делать не должен…

– Но вот именно этого мне бы и хотелось, встать перед ним на колени…

– Это чрезвычайно мило с твоей стороны, и в высшей степени объяснимо, Мышонок, но ты не должен этого делать – по крайней мере, пока не должен: он этого не поймет. Потом, потом… тогда можно… настанет такой день и час, на опустевшем подоконнике в кухне пропахшего гарью заброшенного дома, через который вы пробираетесь, как на войне, потому что опять война… И вот… вот начинается смертоносная бомбежка, и тогда ты внезапно опускаешься на колени, и больше никаких сомнений, даже в том, что…

(О, что подумаешь Ты, Владычица? Я не могу – один не могу. Ничего, совершенно ничего не получится, если Ты не поможешь мне. Я бы хотел Тебе кое-что предложить. Вся эта книга будет – для Тебя, посвящена Тебе, целиком. На первой странице я поставлю имя Твое, без сокращений, полностью. Я напишу Твое имя полностью. И никаких там: «Для» или «В честь», нет, я напишу: «Эта книга посвящается» – и затем Твое имя, которое есть Ты: в этом нет никаких сомнений, по крайней мере в том, что касается Тебя. Я скажу… Все, что в этой книге окажется удачного, я припишу Тебе… а все, что не удастся – себе. Воистину так.)

– А почему мы, собственно, выходим? Что там смотреть-то? То есть, для чего мы вообще туда заехали?

– Потому что так надо, Мышонок. Как только Фонсик уселся рядом с тобой и вы тронулись с места, за рулем словно бы уже был не ты. Вы мчались вперед, ты выезжал на перекрестки, сворачивал или проносился прямо, сам не зная почему. Кто-то другой управлял машиной вместо тебя… и вот так вы добрались до этого места в лесу. Священного места. Многие, многие годы здесь не бывало ни души. Поэтому звери и осмеливаются выходить на опушку и разглядывать вас. Невероятно любопытные, выглядывают они из темных, крупнолистых, низко стелющихся зарослей плюща. Повсюду – пары темных мерцающих звериных глаз, словно неподвижные раскаленные угольки. Они смотрят, теснясь и толкаясь, чтобы лучше видеть, малыши от нетерпения начинают проказничать, щекочут друг друга, а взрослые, пытаясь утихомирить их, то и дело дают им тычка… Скок-поскок, вот что им любо… И клекот, и писк, и гвалт… звери так разговаривают: они не умеют говорить, как мы…

– Боже, Боже, Боже праведный…

– Да, но ведь это же правда? У животных есть нечто вроде речи, но она не такая, как у нас. Разговаривать, как мы, они не могут. Конечно, существуют так называемые говорящие животные, тебе это известно, но ведь это не настоящая речь. Они могут произносить слова, но сами их не понимают. Мы слышим эти слова и говорим: послушай-ка, эта зверюшка умеет разговаривать, но в действительности ведь это не так. Мы эти слова понимаем, а сами звери – нет. Весьма односторонне. Знавал я одного попугая, так он целую строку из песенки мог пропеть. А жил он на Ондерлангс 4, или 14, Таюндорп Ватерграафсмеер, хочешь, поди спроси. Не то чтобы такая крупная птица, так себе, попка. Он тут больше не живет, либо они переехали, либо уж он помер, хотя известно, что до таких лет они доживают, невероятно. Как вчера помню: был у меня один знакомый попугай, так он столь глубоко скорбел о смерти нашей старой Королевы, что просто-напросто отказывался праздновать день своего рождения в какой-либо другой, кроме ее, в конце лета… Оделял детишек орехами и так слегка их поклевывал, но всегда тихонько, очень добродушно.

Мышонок взвыл.

– Глаза всего зверья устремлены теперь на Фонсика. Они следят за каждым его движением, в то время как он уже занес ногу, чтобы выйти из машины. Из-под своих длинных мальчишеских ресниц он медленно обводит взглядом лесную опушку. Он не видит зверей, поскольку свет падает на скрывающую их темную листву, но всякий раз, когда он, сам того не зная, встречается взглядом с одним из них, зверь, не в силах выдержать его взора, опускает глаза, и, оступаясь, неловко пятится назад. Такова сила Фонсикова взгляда, скользящего по кромке леса – подобно волне или дуновению ветра заставляет он листву трепетать. Его нога касается пружинящей, сухой, устланной хвоистым ковром земли, и словно грозовым разрядом пронизывает весь лес, и звери в высшей степени предусмотрительно, совершенно бесшумно, отступают на семь шагов назад и замирают там… Фонсик стоит теперь рядом с тобой, на этой прямоугольной заброшенной лесной поляне… Какие только мысли не проносятся в твоей голове, Мышкин-зверь… Это такая поляна, знаешь ли… очень отдаленно похожая на то место в ***ском лесу, стоянка, помнишь, где мы вышли с тобой вдвоем и… тот тип еще медленно так выруливал перед тобой на своем роскошном зеленом моторе, он на тебя просто слюной исходил, но рожа мне его не понравилась, он не то чтобы старый был, просто с ходу очень здорово напомнил мне такого, знаешь, уличного молодца: «мешалки-взбивалки-продам-для-мадам!». Но в другой раз, Мышонок, в другой раз… Я сожалею, что придержал тогда вожжи твоего беспощадного вожделения… В следующий раз, когда мы с тобой выйдем там погулять и я поставлю там грузовик, в мой очередной выходной, когда я вернусь после одного из этих длиннющих чертовых перегонов в Льеж и Авалон… тогда… тогда… Да, Мышонок, нельзя натягивать лук до бесконечности. Небольшое отклонение от программы. Жизнь – не всегда сказка. Вернемся-ка к действительности и нормальной, обычной повседневной жизни. Мы идем на эту поляну, и ты, в своей кожаной куртке, позволяешь своей жертве увязаться за собой. Они, это трусло забитое, смываются малость пораньше со своей каторги, между четырьмя и пятью часами пополудни, наврав шефу что-нибудь этакое, а домой им нужно по крайности к без четверти шесть, как раз к тому времени, когда картошка начнет развариваться… Они думают, что у истинной любви бывают определенные приемные часы – по рабочим дням, с четырех до пяти-полшестого, с соблюдением служебной тайны и все такое. И вот они прокрадываются по лесным дорогам в своих заляпанных или, наоборот, нелепо наблищенных, чуть дороговатых авто, останавливаясь, снова трогаясь, нерешительно петляя между деревьев… Ты выискиваешь какого-нибудь трусоватого представителя, перемазанного клеем и средствами для его отмывки, чем они там его отмывают, в грязной зеленой машине, дома у него жена и двое вечно хнычущих отпрысков. Нельзя сказать, чтобы красавец, на плечах у него этакая тыква с чересчур аккуратным пробором, но ничего, сойдет, с этой его квадратной задницей асфальтоукладчика, упакованной в чересчур просторные, надо сказать, модные зеленые брюки, дающие, однако, наглядное представление о его коммивояжерском седалище… На нем – куртка, в сущности – скорее джемпер типа «вроде-как-в-моде», купленный на распродаже, из тех, какие приличная публика надевает, чтобы в воскресный день погонять в мячик с сынишкой или посидеть у горящего камина… Ладно, это все не суть… Он следует за тобой, забирается в мой грузовик, но там еще и я, и он шарахается прочь, но я успокаиваю его: «Давай сюда свою куртку…» И аккуратно вешаю ее на плечики. А потом задергиваю занавески в кабине. Дверцы – на замок. Я говорю: «Снимай туфли». – «Зачем?» – спрашивает он. Я говорю: «Ковер попортишь». Он малость смущен, но складывается пополам и развязывает шнурки. Он нагибается, Мышонок… Он стоит, согнувшись, и мы созерцаем его обтянутую брюками задницу… Я преаккуратнейшим образом задвигаю его туфли в уголок… Куда нам спешить, верно? А потом командую: «Спускай штаны». Он медлит и мычит и несет какую-то херотень. И вот тут я хватаю его, заворачиваю ему руку за спину и приступаю к допросу: «Имя? Где живешь? Место работы, точно? Ах, вот оно как?.. Где документы? Чья машина?» Такова жизнь, Мышонок… Те басни, которыми я тебя тут кормлю в постели, они – охотно допускаю – вполне съедобны, но жизнь, как она есть, это все-таки нечто невероятное, я имею в виду, просто все, что ты переживаешь, как работник умственного или там физического труда, или домохозяйка… Я хочу сейчас… сам… да, все во славу твою и честь и величие твое, послушай, я люблю тебя, не о том речь, я ничего такого ни с кем, кроме моего законного… но если ты мне позволишь… я тут слева… я подержу тебя за мешочек, но можно мне еще руку тебе под попку, знаешь, мое запястье у тебя почти в самой расселинке… да, вот так… а теперь я своей левой сам с собой поиграю? Я уже почти готов… Вопрос двух минут… Никаких больше поправок или заявлений недоверия, будьте любезны. Что скажешь? Если мы в будущем это сделаем, как полагается… сделаем вместе… ты их притягиваешь… Ты молодой, светловолосый, красивый… Они бегают за тобой, с колотящимся сердцем… И вот, когда он у нас в грузовике, кузов обклеен чем-то там в цветочек, и там ночнички, и занавеси с кистями, и часы с кукушкой, штаны у него ниже колен и я устраиваю ему допрос с пристрастием, для тебя, любовь моя, милый, можно? И я… если позволишь… но только если ты хочешь, тогда… я врываюсь в него сзади, дабы наказать его, за то, что он смотрел на тебя… Я ударяю… для тебя, я вталкиваюсь в него своей такой матерой, шипастой, узловатой, для тебя… набухшей до невероятных размеров дубиной, и терзаю его: ей-богу, я шурую в нем, пока там у него не занимается пламя, в самых недрах, и щиплю его чахлые мехи, внизу, там, где я тебя сейчас держу, но его я там щиплю, для тебя, так, что он взревывает… Я беснуюсь в пляске, я ударяю в него своим изощреннейшим единомужерогом, незапятнанным, для тебя, поскольку я не сплевываю, нет, я не плюю в него… Нет, я использую свой рог только и исключительно для пытки, потому что он принадлежит тебе, и потому что я принадлежу тебе, и потому, что моя для тебя и в твою честь занесенная полицейская дубинка – только для тебя, только твоя… Я плюну лишь потом, много позже, совсем рядом, рядом с тобой, только с тобой… но не в него. И ты… ты… ты не коснешься его, Мышонок… Ведь ты – принц, принц крови… Ты тормошишь себя, потому что я умоляю тебя об этом, продолжая терзать его, все жесточе… покуда… ты… ему… не плюнешь… прямо в лицо… и не ударишь… и я… и я вижу твою попку в зеркале… я вижу… Тебе нравится… зверь… юная бестия… тварь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю