Текст книги "Хазарские сны"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Может быть.
* * *
Чеченский мальчик в буденновской больнице – больница как будто сама и родила его. На всякий случай. Тогда, в августе девяносто пятого, роженицами, находившимися в старой буденновской больнице, чеченцы прикрывали окна – чтоб не стреляли. Загоняли их на подоконники и заставляли становиться на них в полный рост. Окна в старой больнице маленькие, и наступавшим спецназовцам видны только выпуклые, тугие женские животы с расходящимися на них халатами: больница рожала мучительно, бойницами, выложенными из зажелезившегося кирпича старинного храма Вознесения, самого крупного на Северном Кавказе, стоявшего когда-то на этом месте. Больницу и соорудили-то некогда из его советских обломков.
А храм был поставлен в стародавние времена в память о тверском князе Михаиле: по преданию, он растерзан татаро-монголами именно здесь, на крутом берегу Кумы… Такова наша южная, плодовитая земля: куда ни ткни – кровушка выступит.
Старая земля. Совсем недавно Сергей узнал, откуда Мамай двигался на Куликово поле. Из Буденновска. Из города Маджар. У Сергея волосы зашевелились – от восторга – когда прочитал об этом в одном историческом фолианте. Как будто нежный средневековый ветер, чей-то далекий степной выдох, крылатый сполох коснулся щеки, и щеки – зардели. Как у моего внука, мальчика, полного сказок и легенд, и надежд на легенды и сказки, которому дунь в висок и он, словно бычий пузырь, облегающий тревожную малую душу – взлетит.
Мамай не мог жить в Золотой Орде, в ее столице, потому что был нелегитимным ее правителем, не чингисидом, бастардом. Потому и выбрал столицей город Маджар, лежавший на сретеньи всех дорог: из Европы – в Срединную Азию и в Китай, из Персии и Кавказа – на Север. Город, в котором встречались шелк и соболя, золотые слитки и фальшивые дукаты. Город глинобитных дворцов с устланными глазированной плиткой полами, с внутренними двориками, чьи стены, как старческие руки, перевиты ржавыми жилами вьющегося винограда, с каменным желобом водопровода, по которому, поднятая на изрядную высоту двумя верблюдами, ходившими друг за другом, как на древней амфоре, по кругу и вращавшими каторжным своим ходом громоздкий и скрипучий деревянный барабан, бежала желтая – золото можно намывать прямо в ней – и студеная кумская вода.
Водопровод, воздетый по наклонной на каменных быках, пролегал как раз по тому самому месту, где со временем возникнет христианская святыня с мужским монастырем, и потом, на монастырских же обломках, больница: чьи-то обугленные горсти, споро перемещавшие когда-то к дворцам и висячим садам кумскую водицу, и не заметили, как поменялась их чудесная ноша… Что было абрикосово-желтым – стало закатно алым. Как раз в районе больницы бьют родники, которыми питается, подпитывается Кума. Река, наверное, вздрогнула, очнулась от вековечного забытья, когда умылась вдруг винною, омолаживающею ворожбой красного. Алого. Вода, тлен и кровь – рифмуются еще слаще, чем кровь и любовь.
Стало быть, Мамай – первый детдомовец Буденновска.
Наиболее чувствительные натуры в интернате, в котором воспитывался Сергей, ощущали себя прямыми наследниками Мамая. Им не давало покоя его бесхозное имущество. Имелись в виду не географические контуры утраченной империи, а нечто куда более осязаемое. И даже движимое. Движимое имущество. Движимость. В соленом озере Буйвола, лежавшем, плавно, женственно огибая его, возле города, покоилась золотая мамаева колесница. Кто же об этом не знал? – весь город. Весь город передавал это достоверное знание из поколения в поколение. Поразительное дело! – о том, что Мамай двигался на Куликово поле из Маджар, то есть из Буденновска, Сергей узнал уже будучи не просто взрослым, а вполне, положительно пожилым. А вот о том, что в Буйволе, глубоко, даже не по золотые ступицы, а по самый шелковый верх, на котором трепетало походное знамя смоляного кобыльего хвоста, увязла роскошная, чистого золота, парадная колесница незадачливого завоевателя – об этом узнал, едва переступив порог интерната. Порог интерната и порог города переступал одновременно: его перевезли сюда из Ногайской степи, вынули, вылили, как выливают по весне из норки очумелого суслика, когда умерла мать, и сдали здесь на казенный кошт.
Среди мамаевых наемников, ландскнехтов были и генуэзцы – возможно, колесницу сработали там, на Аппенинах?
Мамаеву колесницу не искал никто, кроме интернатских. Это у них тоже передавалось из поколения в поколение. Городские краеведы и авантюристы раскапывали копаные-перекопанные Маджары, тащили из раскопов бирюзовые осколки плиток с червоточинами былых узоров, могильные камни с клинописными шифрограммами (с того света?) на них, монетки, уздечки, густо обросшие ржавчиной – тронешь, и рассыпаются в пыль – и прочую мелочь.
Интернатских же влекли другие масштабы.
Танцевать – так королеву!
С ранней весны и до поздней осени торчали кверху черными, цыганскими пятками в разных углах Буйволы. Даже акваланги где-то раздобывали и вылизывали тощим брюхом ее подводные недра. Недра у Буйволы знатные: если поставить земснаряд, то будет выдавать непосредственно мазут: на дне Буйволы не ил, а многометровые залежи черной, пышной и пуховой грязи. Ныряешь представителем одной расы, выныриваешь – африканцем. Смазывает без проплешин, жирно, зловонно, с радужным легированным отливом. Спичку поднесут – вспыхнешь. Интернатский народец и без того пройдошистый, а при такой-то бархатной смазке в игольное ушко ящерицей проскальзывает. Какие-то непознаваемые процессы идут в глубинах соленого озера: сера, аммиак, йод… С микроскопическим участием золота. Есть, есть колесница! – твердо верила ребятня. Если только не переварила ее эта едкая утробная грязь.
Интернат на берегу озера, метрах в трехстах от него. И все самое интересное в ребячьей жизни связано с ним. Купаться начинали рано, с середины апреля. В поперечнике озеро не меньше километра. Несколько камышовых островков, словно пологие крыши подводных мазанок, разбросаны по нему. Решили однажды втроем промахнуть его насквозь: туда и обратно. Вода соленая, горьковатая, легкая. Волны нет. Только рябь чуть-чуть играет, будто кто-то громадный и невидимый поднес к губам это выпуклое степное блюдце и, изготовившись, задумчиво выдохнул, сдувая прозрачный парок. Плыли в полной безмятежности: саженками, на спине. Остались в стороне острова, на которых и земли-то не было: только камыш, увитый жемчугами лягушачьей икры – по вечерам эти островки превращались в оркестровые ямы, возносившие над городом душное марево жабьих стонов. Казалось, усталость не настигнет их никогда. Но не тут-то было. Где-то за серединой силы стали сдавать. Барахтаешься, барахтаешься, а все на одном месте – как муха в парном молоке. А тут как раз самая глубина: скользнешь солдатиком вниз – ноги стынут: подземным, подвздошным, могильным холодом тянет оттуда.
Черт его знает: вдруг там, в жирной бездонной грязи, не только колесница, но и сам Мамай в ней, в решето изъеденный рыбами и пучеглазыми здешними раками? Ждет не дождется, кто же, наконец, составит ему, одинокому, честную компанию?.. Каждый сопит и каждый не признается – вслух – что сдает. Да и сил на слова нету. Глаза и те сами собой закрываются. Стал считать про себя гребки. До трехсот дошел – все, будь что будет. Колом, но при этом совершенно молча, в полном соответствии с неписанным мальчишеским уставом, пошел вниз.
– Здра-асьте, гражданин Мамай!..
И по колено увяз в грязи. По колено, потому что и воды оказалось почти столько же. Оказывается, они давно уже молотили по мелководью.
– Ё-моё! – хрипло провопил Сергей, и это была долгожданная команда для всех: друзья его тотчас последовали его примеру. Минут пятнадцать еще брели они к противоположному, высокому, уходящему прямо в родную Серегину степь берегу. На котором и расположен сейчас военный городок 205-й бригады, где в этот приезд Сергей и Муса также побывают в гостях – и опять же, благодаря Мусе, не с пустыми руками.
Дошли, добрели и свалились – прямо под кручей, продырявленной в нескольких местах на недосягаемой высоте зрачковыми норками ласточек-береговушек. Отлежались и приняли единодушное решение: назад возвращаться посуху. Вплавь уже не отважились: поджилки еще дрожали. Двинулись вдоль озера. Солнце садилось, холодало. Апрель, а они в одних трусах. Добрались до шоссе, огибавшего Буйволу – шоферня редких тогда машин, смеясь, сигналила им, но брать с собой, подвезти не торопилась. А ведь на том, интернатском берегу, спрятанная в полынной ямке, их одежка. Три форменных картуза, три шерстяных гимнастерки и три пары штанов. Целое состояние. «Гоминдановка» – звали они свою интернатскую форму. Что если на нее уже кто-то позарился? В каком виде заявятся они, продрогшие и скукоженные, в интернат?
Курам на смех.
Плыть пришлось километр, пехом же чесать не меньше четырех…
Буйвола… Наверное, раньше называлась правильнее – Буйволица. Буйволица, глубоко и покойно разлегшаяся после водопоя вдоль города.
А может, и в оглобли мамаевой колесницы была впряжена не кобыла, а буйволица? Верблюдица? – они в степи сподручнее.
Недавно узнал: название ногайское и вряд ли связано с буйволами, хотя буйволы у ногайцев в чести.
* * *
Отказать Мусе не мог не только из благодарности о той поездке. И не только потому, что про себя рассчитывает на продолжение финансовой помощи издательству – сегодня издателю, чтобы жить «на свои», надо либо иметь весьма солидный первоначальный капитал (чаще всего чужой), либо истово служить ширпотребу, если не чему-то еще более сомнительному и даже темному. Пушкин и Лермонтов, чьи полные академические (23 тома и 10 томов соответственно) собрания издал Сергей, в гробах бы перевернулись, узнав, какой ценой, какими ухищрениями и унижениями собрал и воссоздал, выползал он эти их многотомники, невиданные ни тем, ни другим при жизни. Пушкин еще правил первые тома своего первого Собрания, поручик Лермонтов же, соривший стихами, как и деньгами, без разбору и счету, при жизни увидел лишь книжечку с начальными главами Печорина – первый сборничек вышел в год его гибели.
Нет, Пушкин, пожалуй бы, не перевернулся: он и сам жил в долгах, как в шелках. И делал их с громадной, птичьей ловкостью многодетного семьянина. Самую антимонархическую книгу – «Историю Пугачева» – исхитрился издать практически на монаршьи заемные деньги. Иное дело Лермонтов. У этого мальчика земных долгов не было – только небесные, в уплату которых пошла и сама его жизнь. Все остальное, бренное в его существовании взяла на себя, как известно, его бабушка, Елизавета Алексеевна. Жар, с которым несла она одинокое свое родительство, тоже позволяет думать о некоем страстном послушании, о восполнении чьих-то, чужих или родовых, долгов, первоначального исходного объема любви, недоданного в свое время этому навсегда печальному, отверженному отроку: не зря в тарханском доме с Мишеля рисовали не только портреты, но и иконы тоже.
Счастливо опустошаясь, мы вливаем в женщину крайний глоток любви; она же, оплодотворяя, одухотворяя и в чем-то преображая его, потом равномерно выдыхает, нежно пеленает им, как благодатным первоцветом, на протяжении всего судьбой отмеренного ей срока сопредельного проживания на белом свете эту совместно воспроизведенную жизнь.
А тут – живительное дыхание пресеклось едва ли не на первом вздохе…
Нет, пожалуй, в России второго такого поэта, кроме Лермонтова, так часто заглядывавшегося на небо – еще и потому, наверное, что под ногами у него всегда было твердо и сухо. Первым лучшим романом на русском языке назвал «Героя нашего времени» Фаддей Булгарин. Том этот «для рецензирования» послала ему Елизавета Алексеевна, сопроводя посылочку… пятистами рублями ассигнациями.
Если правда, что выстрел грянул одновременно с грозой, то убил его не Мартынов: просто небо взяло свое…
Муса импонирует Сергею, который убежден: с этим народом надо мириться, искать то, что их соединяет, а не отталкивает, не накапливать ненависть, которой и так сейчас – и помимо чеченцев – предостаточно: не страна, а пороховой погреб и едва ли не каждый ее обитатель – ходячий тлеющий фитиль. Однажды по телевидению Сергей увидел, как по жестокой грязи, подцепив тросами к танку, волокут тела убитых чеченцев, «боевиков». И внутренне ахнул: такое не простится никогда! – он знает этих людей, этот народ, жил с ними бок о бок и в Ногайской степи, и в интернате, где их особенно много появилось после Дагестанского землетрясения 1962 года (все войны и землетрясения начинаются грозным ревом, подземным грохотом, а завершаются детским, сиротским плачем), и в армии. Не простят! Может быть, действительно нельзя было извлечь из траншей и расселин трупы иначе, «вручную» и доставить их к месту захоронения. Вполне вероятно, что и зла, русской крови на этой банде немерено, что допекла она, достала, что делалось это не для камеры, а в горячке боя – и все же. Не простят. И дети будут помнить, и внуки, и правнуки.
Не снимали б тогда, что ли. А если снимали, чтоб запугать, застращать живых, то это еще более опасная глупость: не на тех напали.
И все-таки самое страшное не это. Жестокость, бесчеловечность вползает в нашу повседневность. Зарождаясь с отношения к врагу, самооправдываясь, перекидывается, как болезнь, и на все вокруг и внутрь каждого из нас. Зачастую уже и не осознаваемая таковой.
Трупным ядом веет над Россией.
Несколькими месяцами позже вновь увидел сходную картину. Тоже по ящику. Но теперь уже не из Чечни, а прямо из Москвы. Из Шереметьево. Ворота страны, ее визитная карточка. Разбился Артем Боровик, журналист и издатель – к слову говоря, вместе с чеченским нефтяным магнатом Зией Бажаевым, на его, Бажаева, самолете. В этот же день, двумя часами позже, Сергей и сам приземлялся, вместе с дочерью, в этом же аэропорту, но картину катастрофы – или после катастрофы – наблюдал, слава Богу, уже не вживую. Девятое марта, гололед. Но никакой непролазной грязи, тем более на взлетной полосе, ничего экстремального, что не позволяло бы (может быть, вытаскивая трупы, в Чечне опасались снайперских пуль, потому и скрывались в броне?) спокойно, на носилках перенести тела погибших в надлежащее место. По-людски. Нет. Их тоже – свои своих – тащили волоком! Жестокость нарастает, как нарастает исподволь глухота или – одевая коростой живое – катаракта… И мы уже перестаем видеть и слышать ее. Вокруг. В самих себе. Привыкли.
И если есть люди, представители противоборствующего народа, вышагивающие из этого круга ненависти, им надо тотчас, убежден Сергей, подавать руку. Пока это, несомненно, одиночки. Но это ненависть приходит ко всем разом, преодоление же ее, как и прозрение вообще, процесс интимный, он, возможно, и достигается-то лишь одиночеством. И такая рука не должна повиснуть в воздухе без встречного жеста доброй воли. Дружат не народы – они лишь воюют – дружат отдельные, конкретные люди: такова еще одна горькая истина, вынесенная Сергеем из этих полутора десятков лет.
Сергей не преувеличивает свою дружбой с Мусой. Не возводит ее в национальную степень. Но и не преуменьшает тоже. Муса, как и Сергей, любит Лермонтова (впрочем, найдите чеченца, который не любил бы Лермонтова, они даже веруют, что в поэте течёт и чеченская кровь). Удивительное дело! В бою Лермонтов был горяч, полон азарта и, конечно же, неподдельного, нелитературного запала, ненависти – командовал сотней «охотников», иными, современными словами, «спецназовцев», что даже форму игнорировали, выряжались, кто во что горазд. Вот характеристики разных, в том числе и по отношению к Лермонтову, принявшего свою сотню из-под руки легендарного бреттера Руфина Дорохова, когда тот получил очередное боевое ранение, очевидцев и сослуживцев:
«Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда…»
«…В этот миг увидел возле себя Лермонтова, который словно из земли вырос с своей командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтоб кинуться на горцев…»
В красной шелковой рубахе с косым воротом. Не по форме, не по форме, Михаил Юрьевич. Прямо-таки провозвестник Есенина и Шукшина.
Как видим, поручик Тенгинского пехотного полка вполне самозабвенно занимался тем, что сегодня грамотно определяют как наведение конституционного порядка в Чечне, а позавчера с солдатской прямотой именовали «усмирением». И тем не менее – любят. Может, потому что и он любил их. И мирных, среди которых были и его кунаки, и не очень. Во всяком случае ни в одном произведении не дал взять над собой, в себе верх инерции боя, шоковой инерции ненависти: никто не оставил миру – и самим же чеченцам в том числе – их столь одухотворенные и даже идеализированные образы, как поручик, партизан, спецназовец, бреттёр, врывавшийся в аулы, Лермонтов. Особенно женские…
Когда один хороший Серегин товарищ, полковник, командир полка, молодой еще, но совершенно несгораемый, дубового кроя, шкаф с нашивками за ранения, рассказывает, вернувшись из очередной «командировки» (еще какой сгораемый – с лица его круглый год не слезает дубленый, кумачовый горный загар: то летний, то зимний, почти горнолыжный, ибо командируют его на юг с его спецназовским полком и когда водка теплая, и когда ох как студеная) рассказывает о стычках с чеченцами, то заканчивает всегда почему-то одной и той же раздумчивой фразой:
– Духовитый народ….
Вполне лермонтовской.
…Футбольная команда «Динамо» играла с ЦСКА. По телевизору шла прямая трансляция игры. Серегин несгораемый шкаф был тогда еще довольно худощавой армейской тумбочкой. Но у него, тогда еще командира батальона, уже имелась неплохо оборудованная штабная землянка, в которой даже телевизор наличествовал. Весь офицерско-прапорщицкий состав батальона в землянку набился, некоторые спины, не вмещаясь, даже в притолоке торчали. Войска-то внутренние, и «Динамо» – самая что ни на есть единокровная команда. Грех не воткнуть заклятым друзьям – соперникам! Болели за своих не просто до хрипоты, а до натуральных салютов. Каждый динамовский гол отмечали залпом приданной батальону миномётной батареи. Команда «Пли!» прямо по спинам, как по бикфордову шнуру, и бежала, пригнувшись, от самого экрана, от комбата непосредственно в жизнь. То есть – к юному лейтенантику, который стоял, раздваиваясь душой и телом, между землянкой и батареей и только по этим животрепещущим потным командам и ощущал перипетии знаменательного матча между ВВ и ВС. После двух залпов тот же лейтенантик по тем же спинам и сообщил комбату, что в расположение батальона, прямо к землянке, явилась делегация старейшин одного из ближайших чеченских сёл.
– Что там еще за депутация? – нехотя вылез, оторвавшись от почетного места на устланном хвоей земляном полу, из парной землянки комбат. Действительно перед самым входом стояла группа стариков в мерлушковых папахах. Завидев старшого, кланяться не стали, но правые ладони, все как один, к левой стороне груди прилежно приложили.
– Слушай, сынок, – начал самый старший из них. – И вот эти мои ровесники, и все наше село, даже неразумные дети, тоже болеют поголовно за «Динамо». Поверни, пожалуйста, минометы в какую-нибудь другую сторону…
Комбат засмеялся и позвал их внутрь своей командирской землянки, хотя и были те совершенно непьющие.
Вот вам и гражданская война в России, на Кавказе, – во всей ее красе…
Не поехать с Мусой Сергей не мог и по самой главной причине: у Мусы работает Воронин.
ГЛАВА II. СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ
В 1973 году Сергея назначили собкором «Комсомольской правды» по Волгоградской и Астраханской областям и Калмыцкой автономной республике. Если и были в его жизни моменты карьерного счастья, то это один из них. Самый явственный – назначение в «Комсомолку». И скитаясь по районным газетам, и работая уже в Ставрополе, Сергей держал в мечтах «Комсомолку». Не «Правду», не «Известия» – именно ее. И не только в силу совершенной уже недоступности последних: эти газеты, подозревал Сергей, требовали совсем других анкетных данных, нежели те, какими располагал он. Нет. «Комсомолка» тех лет соединяла в себе литературу и публицистику, обладала особым языком, которым восхищался и к которому исподволь тяготел и Сергей, ее интонация отличалась от возвышенного единогласия всех остальных центральных изданий ровно настолько, насколько интонация в затемненном зрительном зале отличается от интонаций рампы.
Эта правда была не только комсомольской, но до известной степени и человеческой.
Возможно поэтому журналисты «Комсомольской правды» по известности побивали писателей (самые «человеческие» из которых писали, как правило, о прошлом, отдавая настоящее на растерзание, вернее, сдержанное возвеличивание своим подмастерьям, выходившим в основном из неудавшихся журналистов, по каковой причине удавшиеся и били их по всем статьям) и даже нарождавшихся тогда телевизионных звезд – самые же популярные из них и сами уже пробовали себя в магическом кристалле, в который страна начинала впериваться с завораживающим исступлением тронутости: вот-вот покажут пальчик.
И такая, скажу вам, дуля в конце концов оттуда вылезла!..
Еще до армии, в шестьдесят восьмом, Сергей побывал в «Комсомолке» на стажировке. Примерился. Недели две провел в отделе литературы, которым командовал тогда немного славянофильствующий, из рязанских-ивановских, поэт Геннадий Серебряков. Интеллигентный, застенчивый, рано, к сожалению, умерший. Поскольку параллельно Сергей сдавал сессию в университете (таким образом редакция «Молодого ленинца», командировав его из Ставрополя Москву, просто подсобила ему деньгами и вместе с тем сэкономила на гостинице, потому как жил Сергей в университетском общежитии) и выезжать никуда не мог, его приладили обрабатывать письма трудящихся. Однажды, после какого-то шума наверху и бурной планерки у главного, на которой Сергей, разумеется, не присутствовал – не по чину – велели срочно подготовить подборку против засилья западной эстрадной музыки и «Битлз» в частности в пользу отечественного, желательно хорового, вживую, без магнитофонов, оравших в каждой подворотне, пения. Задание передал на бегу – он почему-то всегда появлялся в отделе на бегу, впопыхах – Серебряков. Сергей слепил горбатого в два счета: в массе писем, приходящих в редакцию, можно было отыскать филиппики на все случаи жизни – хоть супротив Папы Римского. Но Серебрякова к тому времени в кабинете уже не было. Сергея вместе с подборкой вызвал к себе зам. главного редактора, курировавший литературу и искусство (sic!) Феликс Овчаренко. Это был уже натуральный, рафинированный славянофил. Вычесанный, выглаженный, великолепно образованный. Hе посконное, а, напротив, нечто элитарное, сибаритственное было в нем. Сергей примостился на краешек дивана и стал ждать: Феликс, как и его железный тезка, читал.
Прочитал, сведя чернявые брови, раз, полистал, прочитал еще.
– А вы сами-то верите? – взглянул на Сергея, уверенного, что сделал все в лучшем виде.
– Во что? – спросил ошеломленный практикант, уже заподозривший что-то насчет Бога: славянофил все-таки.
– Да в то, что написали.
– Это не я писал, – произнес Сергей внятно. – Это – народ.
Так что что «все» было вполне оправданно: н а р о д.
– Ну да, – согласился Феликс, смял Серегины листки и выкинул, не глядя, как баскетболист экстра-класса – сколько всего нетленного туда спровадил! – в корзину, стоявшую где-то под громадным столом, под ногами, – народ. Идите.
Народный прозаический эпос – выкинул.
Сергей встал и, задумчивый, вышел вон. Оно, конечно, в почте «Комсомольской правды» в любой момент при желании можно отыскать письма на все случаи жизни – и все они будут от народа. Но все-таки в странных взаимоотношениях находятся иногда с ним, народом, его народники. В странных.
Славянофилы, даже сдержанно предводительствуемые в одно время патриархом Василием Михайловичем Песковым, никогда не составляли в «Комсомолке» большинства. Главный редактор, случалось, бывал из славянофилов, редакция же все равно жила по своим законам. Тот же Феликс Овчаренко был прислан сюда «на укрепление» после нашумевшей (любой шум начинался, как правило, не снизу, не из читательских масс, а сверху, и в этом плане все знаменитости «Комсомолки» созданы, слеплены непосредственно в ЦК КПСС) левацкой статьи о театре, в которой усмотрели, видимо, симптомы «Пражской весны» в Москве.
И, казалось, кто мешал ему хотя бы в данном конкретном случае воспользоваться поддержкой сверху во имя собственных почвеннических идей – ведь в партизанской войне меньшинства с большинством нет запретных приемов. Не воспользовался. Кремлевская геронтократия семидесятых – первой половины восьмидесятых, возможно уже в силу своего поголовно рабоче-крестьянского происхождения, а возможно, из тайного, осторожного подражания Сталину, который на все времена и всем поколениям своих преемников оставил в Кремле едкую свою кошачью метку, и те, уже полстолетия, оглянувшись предварительно, не застукает ли кто, украдкой принюхиваются-таки, примеряются к ней – исподволь тяготели к умеренному славянофильству. Но так было далеко не всегда – и не только в новейшей истории. Тем не менее и исторически сложившееся западническое большинство в «Комсомолке» тоже никогда, даже при смене курсов, которая не случалась в одночасье, а вызревала подковерно, годами, выхлестывая иногда преждевременными указивками, не прибегало к помощи верхов, официоза, чтобы потеснить путавшихся под ногами «меньшевиков». К верхам любой ориентации и те и другие относились одинаково подозрительно.
Нигде, наверное, противоборствующие идеи не были столь идеалистичны, а спорщики, регулярно сходившиеся лоб в лоб то на летучках в «Голубом зале», то просто за стаканом вина в крошечных кабинетиках, на которые, как на соты, иссечен длиннющий редакционный коридор, столь бескорыстны, как в «Комсомольской правде» тех лет…
Этот эпизод, в котором Сергей выглядел не лучшим образом, как ни странно, только подогрел желание попасть в «Комсомолку». Реабилитироваться?
Перед Феликсом Овчаренко реабилитироваться поздно: он пробыл в «Комсомолке» недолго, перешел в журнал «Молодая гвардия», видимо, более соответствовавший его воззрениям, и вскоре тоже, к сожалению, умер от раковой опухоли.
Второй раз на знаменитом шестом этаже Сергей оказался только в семьдесят третьем, уже отслужив два года в армии и сделав неплохую карьеру в ставропольской молодежке. Выполнял разовые задания редакции, писал заметки на потребу дня, и его вызвали на смотрины.
Из предыдущего своего пребывания на этаже Сергей сделал два кардинальных вывода.
Первый. Никакого совместительства с экзаменами. Черт с ним, с университетом! – вон Песков ничего, кроме школы, не заканчивал, а знаменит как Тургенев. И, надо сказать, и впрямь едва не сравнялся и с Песковым, и с Тургеневым, ибо университет закончил лишь на девятом году обучения, в семьдесят пятом, будучи уже заведующим отделом «Комсомолки», москвичом. А малограмотную тещу свою застал однажды за странным занятием: баюкала внучку, держа перед глазами, взятыми под стражу парой допотопных пластмассовых наручников со сталинитовыми стеклами, газету, «Комсомолку», и читая в ней вслух, нараспев, заголовки – все, что мельче, даже со сталинитом, разобрать не могла.
– Жили у бабуси два веселых гуся… – это папа твой написал.
– С ы ш ы а: жизнь взаймы, – тоже папа…
В общем, все, что обозначено поддающимся сталиниту кеглем, было щедро приписано Сереге: с первой полосы по четвертую. Фамилии авторов по причине их малозаметности на полосе наручниками не воспринимались и в расчет тещей не брались. Сергей постоял-постоял на пороге, тоже не воспринятый, как и подписи, ни бабулей, ни внучкой, хотя кегль в данном случае имел вполне порядочный, да и попятился, давясь хохотом, потихонечку назад.
Согласитесь, снискать популярность у половины мира все же проще, чем у собственной тещи. И еще неизвестно, кто был популярнее в данный момент: Иван Сергеевич Тургенев или Сергей Никитович Гусев: ведь у Тургенева, как известно, тещи никогда не было.
…Вывод второй: никакого литературного отдела! Таким, как Серега, провинциалам, интеллигентам в первом поколении (а интеллектуалам – лишь в собственных детях) в «Комсомолку», если хотят задержаться, освоиться здесь, надо входить не через эту дверь. Эта – для других. Для тех, кто сызмальства не ходит по земле, не топчет ее подневольно, а безмятежно порхает, чаще всего, правда, тоже ласково ведомый шелковой невидимой ниточкой на замечательно волосатой руке, с каковой и соединяет его эта нежная пуповина, – никогда дверью не ошибутся. Впорхнут, куда надо. Два отдела есть для таких, как Сергей: рабочий и сельский, через которые можно выброситься со временем – руки крестом – в большую столичную журналистику. Тесными вратами приходят – покойные счастливчики – в рай. А эти две калиточки и есть две разборчивые дыхательные дырочки в «Комсомолке»: вдохнет и, если не выдохнет через минуту или не выплюнет через пять – глядишь, и задержишься, а там пронесет тебя с годами по всем коридорам, закоулкам и кабинетам большого организма, и выйдешь ты в надлежащем месте и в надлежащем, уже совершенно столичном виде, в большую, нередко даже политическую, жизнь, готовый к потреблению всеми, а не только сельским или рабочим, отделами на свете, вплоть до отделов большого, то есть не комсомольского, ЦК.
Масса народу в «Комсомолке» разбирается в литературе и искусстве.
Еще больше – в человеческих жалобах, письмах и стонах.
Новости – кто же не разбирается в новостях? Особенно хороших, которыми были полны под завязку газеты тех лет.
Даже в промышленности, вычислил Сергей, конкурентов у него будет больше, чем в селе: как-никак Москва, промышленный центр, вон и на машинах, на вшивеньких «москвичах», которые никуда дальше Кушки не шли, и то на багажнике заносчиво обозначено: «Moskvich». Любой «moskvich», особенно с окраины, – потенциальный соперник по части жизнеописания рабочего класса. Другое дело село, из которого он стремился в свое время удрать, вылезти, как из собственной кожи. Покажи любому, даже самому раззолоченному перу «Комсомолки» пшеничный и просяной колос – не отличит, хотя болью народа живет регулярно: по пятым и двадцатым. Сергей же колосья различал и с этим фундаментальным знанием очертя голову ринулся в сельский отдел – в единственно доступную ему прорубь «Комсомолки», многолетним привратником при которой состоял самый пафосный и великовозрастный романтик «Комсомольской правды» незабвенный Владимир Ильич Онищенко, который еще лучше, чем в злаковых, разбирался в злачных: «Пшеничную» от «коленвала» отличал с пол-оборота. Дай Бог ему здоровья: не одному поколению «nemoscvichey» дал он, пользуясь привилегированным положением редактора отдела, куратора сельской темы, в которой мало кто смыслил из еще более крупного редакционного начальства, и просто крутостью своего характера, путевку в комсомольско-московскую жизнь.