Текст книги "Хазарские сны"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Жаль, что даже самых бедовых девчонок сегодня Душками, Евдокиями уже не называют.
Осадок нескольких жизней, жалкий и хрупкий, переходил в абсолютно чужие руки: баба Маня сполна расплатилась за свою незаконную любовь.
В сад меня не позвали, и сам я туда не пошел: сад в ноябре – это еще печальнее, чем вывернутая наизнанку, чужими руками, жалкая глинобитная мазанка, где ты когда-то был почти что счастлив.
Историю бабы Мани я рассказал, чтобы подготовить вас к главному сообщению.
С Соловков младшая сестра сбежала.
* * *
Как можно было сбежать с Соловецких островов, особенно в тридцатые?
Правильно: только водным путем, вплавь.
И не менее правильно, что женщина с Соловков могла сбежать только при содействии мужчин или хотя бы одного мужчины.
История едва ли не каждой женщины нашего рода подтверждает: уж одного-то мужика каждая из них оторвать может. Даже на зоне и даже – из вертухаев.
Судя по всему, юную бабку увезли, умыкнули, уложив, как завернутое в мешковину знамя, на дно лодки, баржи или еще какого-либо суденышка. Кто и сколько раз спускался к ней на это самое дно или в трюм за время беглого хода по Белому морю и с кем сама она по собственной воле или в уплату ранее оговоренных долгов сваливалась в обнимку еще ниже дна – кто же теперь об этом расскажет?
До конца дней своих она прожила под чужим именем.
Однажды под вечер появилась у нас дома. Я не помню, было это до пятьдесят третьего года или после. Да, собственно для внутреннего восприятия это особого значения и не имело: родня моя никогда не доверяла государству – ни когда оно казнило, ни когда миловало, уже казненных. Я только помню, как безмерно обрадовалась и как одновременно смертельно побледнела моя мать, когда тетка ее без стука, как настоящая старая нелегалка, вошла в нашу хату. Даже если это и случилось до пятьдесят третьего, точно так же повела бы себя мать и после пятьдесят третьего и даже после пятьдесят шестого. Сейчас я, кажется, вспомнил, как звали эту их младшую: Татьяна. Но в «миру» у нее, как у матери Терезы, имя было другое – я его не помню. И фамилия у нее была другая, с чужого плеча – может, прямо в барже и подаренная или, опять же, выкупленная, вымененная. Где она скиталась эти годы, как добралась до родных краев, я не знаю. Помню, что они с матерью проговорили, прошептались всю ночь, а утром, чуть свет, Татьяна снялась: наверное, тайный обход родни делала – все ли узнают?
Осела она в Орджоникидзе, в нынешнем и когдатошнем Владикавказе: родня моя, как и все беглые, тяготела к Кавказу не только потому, что здесь легче прокормиться, но здесь и легче скрыться, раствориться – был человек и нету. Дядька Сергей рассказывал, как он однажды в молодости, вскоре после демобилизации в пятьдесят первом, ее навестил. По каким-то слухам, по родне – видимо, материна встреча с Татьяной состоялась все-таки до пятьдесят третьего – вызнал, что она в Орджоникидзе, адрес разузнал и заявился. Он же после дембеля, налегке, тоже не совсем бескорыстный обход родни делал: надо же было где-то приткнуться.
Стучал-стучал в калитку: собачонка надрывается, а никто не открывает. Вышел, наконец, мужик, увесистый такой, курдючный.
– Чего тебе надо, паря? – спросил явно не по-родственному.
– Татьяну, тётку…
– Нету у нас таких.
– Да у меня ж и адрес записан, – показал дядька ладонь – это, значит, чтоб стереть, слизнуть можно было в момент, чтоб, значит, записку на ходу, с заломленными руками в случае чего не жевать. Тоже – конспиратор.
– Иди ты со своим адресом, откуда пришел. Нету у нас таких, – буркнул и повернулся задом, в дом потрюхал.
Дядька Сергей почесал-почесал репу и тоже развернулся – в сторону автостанции.
Только сделал пару нерешительных, не то, что хозяин, шагов, как слышит за спиною, из глухой калитки женский шепот:
– Сергей!.. Вернись…
Тетка! Татьяна! По девичьей фамилии Руднева… Стоит в калитке, расперши её, и шепотом кличет его и рукою машет:
– Иди!..
Дядьке два раза и повторять не надо: с утра ничего не ел.
Обнялись.
– Какой ты большой стал, Сережа, – гладила его Татьяна.
– Теть Тань…
– Не Таня я, – строго прошептала ему тетка. – И не Руднева, – захлопнула калитку на щеколду и быстро-быстро повлекла его в дом. – Не зови меня так, я – такая-то. И нигде не сидела, и ничего не было. Тут никто ничего не знает. Работаю на фабрике, ткачиха. Передовая, – ухмыльнулась тетка. – Двадцать станков обслуживаю. Фотографию на Доску почета повесили, пришлось ночью вытащить…
У дядьки Сергея глаза на лоб полезли.
Во как бабы у нас умеют устраиваться! Ладно дети – родной муж и тот ничего не знает. Ни про Соловки, ни, стало быть, про баржу, про плаванье на спине, спинным мозгом в ледяной воде. А мужу можно было бы и знать: он, как выяснил дядька после третьей, служил в милиции. Долго-онько, видать, тетка Татьяна выбирала суженого – такого выискала, чтоб меньше подозрений на неё падало. И детки, ее, две девочки с восторгом на новоявленного кузена выставились – слыхом о нем не слыхали.
Под утро дядька и милиционер – может, черт возьми, тоже с Соловков, с той самой баржи прихватила? – стали тоже почти как братья. Тетка, неутомимо и радостно метавшая на стол всё новую снедь, только иногда на братца выразительно поглядывала: не проболтался бы по пьяни.
И утречком, рано-рано, сунув в карман ему хорошую, хрустящую бумаженцию, как бы справку о пребывании в теткином доме, выпроводила: хорошо хоть домашний милиционер документами, фамилией «родича» не поинтересовался – накладочка б вышла.
Да нет, думал замедленно дядька Сергей, тяжело ступая в сторону все той же автостанции, путь к которой оказался столь тернист и нетрезв, не может быть, чтоб в одной лодке и – не знал. Не помнил. Или хитромудрый такой? – с мента станется.
А с другой стороны родовая наша баба может так мужика закрутить, даже мента включительно, что бедолага забудет и то, что знал. Не выбирай кобылу в дождь, а жену в праздник. А тут совпало: и дождь, и праздник – как не забыть, не запамятовать? Все равно ведь ложишься всегда с девушкой, а вот встаешь, как правило – ну, с головною болью. В общем, больше, чтоб не накликать беды, дядька к Татьяне не ездил.
И реабилитация пятьдесят шестого прошла для неё бесследно, потому как не была, не имела, невиновна…
* * *
Из той же поездки в Красное привёз ту самую старую фотографию. На ней моя «прасемья» еще до драматических событий. Вернее, не вся семья, а одна, половинная ветвь её, связанная с бабушкой Александрой. По центру сидит старуха, прямая, сухая, как выставленный кем-то повелительный палец. Сидит, а всё равно кажется выше всех на фотографии, даже стоящих, особенно Костика, который стоит на приличном, безопасном отдалении от неё, притулившись голомызой, бритой головой своей к крутому Маниному плечу: если и не женился еще, то уже совратил и перед заезжим фотографом очутился явно вопреки старухиной воле, по Маниному девическому настоянию, а то и просто притянутый ею за деловито пробегавшую мимо, по малым батрацким заботам, конопатую шаловливую руку. Во-первых, потому что бабка и впрямь высока, долговяза, а, во-вторых, есть, встречаются люди, что в любом положении, даже на коленях, кажутся выше любых окружающих, особенно тех, кто пребывает в вечном найме. Глядючи на неё, начинаешь догадываться, откуда идут наши удлиненные, как у досрочных монастырских старцев, черты – это потому, что жизнь пилит нас не поперёк, как большинство других, а вдоль, продольно, на роспуск, чтоб, упаси Бог, мало не показалось. И бабушка Елька стоит здесь же, юная и совершенно голливудская: не только вдовство, но и замужество, и война, и бригадирский хомут, и ранняя смерть старшего сына в далекой Киргизии – все еще впереди. И девичья лебединая шея её – это пока еще только выброшенная высоко тугая ландышевая стрелка, которой еще предстоит поникнуть под нарывами слёз.
«Девичьи слезы» – называют ландыш в народе, и слезы у Ельки, если когда и набухали в те времена, то были действительно девичьими, скоротечными: ими умываются, а не спасаются.
И дед Иван стоит длиннобудылой носатой загогулиной, заткнув громадные черные ладони свои за ремённый пояс поверх косоворотки. И самая младшая, Таня, уже на некотором отшибе, уже не в рое – куда дальше того же политичного Костика, – уже в прозрачной капсуле самостоятельного воздуха своей судьбы, но еще не преодолевшая семейного притяжения, еще не взятая грозным дыханьем рока, как берет небесная бурная пучина малую птаху – чтоб швырнуть ее на другой край света. Подросток лет четырнадцати, не больше, но уже обозначившаяся, выпукло напрягшая скорлупу, оболочку, нежную плеву своего отрочества – чтоб вылететь, вылупиться в другой мир, чья желанность сопоставима только с его же жестокостью. Короткая стрижка – она и в этом уходила от сестер в другие времена – большие, темные, ненашенские глаза.
На руках у старухи крохотная девочка. Бабка держит её на коленях, как держат у живота образок. Кудрявая, белокурая, в нарядном младенческом платьице, с ангельской перевязью на ручках и ножках – в крестьянском раю, как известно, голода не знают. Девочка светит со старой фотографии, всю ее заливая убывающим и убывающим с годами светом, как свечка, поставленная в ночи в чьем-то далеком доме – чтоб путник не сбился. Собственно говоря, и бабкины заскорузлые руки, слабо касающиеся её и, несмотря на свою давно затвердевшую материю, свободно пропускающие это затухающее свечение – всего лишь грубый фонарь над этим призрачным фитильком.
Я бы очень хотел, чтобы это была моя мама: в сторожке при птичнике, на котором она работала, она зимними вечерами действительно часто ставила для меня на окно керосиновую лампу. Чтоб я, закончив учебу во вторую смену, не заблудился, добираясь к ней из села по степи.
Но это не может быть она.
Потому что она не настолько моложе своих теток: с бабушкой Елькой разница у них, по-моему, не превышала десяти-двенадцати лет.
И потому что на фотографии нет моей родной бабки.
Вряд ли Александра оставила бы свою девочку, своего первенца в таком возрасте одну, даже на руках у своей матери.
Почему бабки Александры нету на старой карточке, я этого уже никогда не узнаю: их всех уже нету. Все они отсутствием своим сравнялись с нею. Убыли. Свет иссяк. Спросить уже не у кого. Но, чует сердце, есть, есть тут некая связь с зингеровской машинкою!
– Гордая, – повторяла баба Маня о моей родной бабке и опускала глаза.
А я бы теперь в опущенных ее глазах прочитал: «зазнавалась». Бабка, попав из поймы в княжескую степь, в зажиточную жизнь, не зналась со своею девической семьёй. Которая ее же, посредством девочки-девушки Тани, и спасла потом от Соловков.
* * *
Фотографию эту подарил мне младший Елькин сын, Анатолий. Я его знаю с детства. Мое детство вообще прошло в окружении моих двоюродных дядьев с разных сторон, которые были немногим старше меня – разница такая же, как и у матери с ее младшими тетками. Все они крепкие, мосластые, скорые на расправу и меня любили, как любят не только младших, но еще и умалишенных. Младших умалишенных – скорее всего только за то, что я был совсем не такой, как они: некрепкий, немосластый, напротив, с птичьими косточками, откуда только с годами на них взялось, наросло черт знает что, довольно робкий – пока меня не раздразнить до уже окончательного сумасшествия – в обыденных уличных взаимоотношениях. Мне ни разу в детстве не перепало по-настоящему ни от сверстников, ни от старших. И в первую очередь, наверное, благодаря этой высокогорной гряде, укрывавшей меня с четырех сторон. Иногда они даже наведывались поколотить, для острастки, моего отчима. Отчим, Василий Степанович, «гонял», конечно, по пьянке мою матушку – да кто ж из их родных отцов не делал в известном состоянии того же самого? – может, только с меньшим запалом: Василий Степанович был на войне контужен, и никто в селе не мог так зловеще – стёкла сыпались – скрипеть зубами, как он. Будь отцы моих двоюродных дядьев тоже контуженными, они бы также сполна овладели искусством этих жутких немотивированных приступов чудовищной ярости, и зубы у них моментально бы встали на место. Скрипели б, тяжко мотая набыченной головой – только б искры, как из-под точильного камня, высверкивали.
Но отцы у них просто раненые, а не тюкнутые еще, в придачу, и по темечку. У большинства же моих дядьев их вообще не было: остались там, где Василь Степаныча всего лишь контузило да раза два продырявило – под Сталинградом и под Кенигсбергом. Толиков как раз и остался там, под Сталинградом. И семнадцатилетний парнишка приезжал на разборки с моим отчимом, как молодой волчонок. И только ли стремление заступиться за двоюродную сестру двигало им? – свирепо мельтеша вокруг взрослого и довольно крупного мужика, он, казалось мне, пытался дотянуться до кого-то повыше.
Чтоб не обидеть Необижаемого, скажем так: до судьбы.
И когда мать, своевременно выкликнутая мною с птичника, разнимала их, сама запыхавшаяся от бега, Толик, отвернувшись к углу или вообще выскочив во двор, зло плакал, хотя ничего ему от отчима не попало – отчим только прикрывался от его наскоков – и худые, прямые плечи Толика сотрясались, как будто из нутра его горячими толчками, как рвота, выбивались не столько волчий гнев, сколько волчья обида.
Они оба контужены Сталинградом – и Василь Степаныч, и Толик. Толик даже сильнее, потому что темечко у него еще не кондовое, без того дубового наплыва, что из детского, юношеского темени делает – загривок.
Отчим же добродушно смеялся:
– Собирай, мать, на стол. Гости пожаловали…
Прослышав об очередном дебоше Колодяжного, Толик приезжал на велосипеде из другого села, из Красного, и пьяным отчима уже не заставал. И слава Богу, в противном случае все могло закончиться совсем не так бескровно.
Матери от отчима, когда тот наступал на пробку, доставалось, но меня за все те несколько лет, исключая частые его отсидки, о которых я уже упоминал, что он прожил с нами, и пальцем не тронул. Младшие мои дядья же, собравшись скопом, пару раз все-таки лупили его – действительно для острастки. Это при том, что тех из них, чьи отцы все-таки вернулись из-под Сталинградов-Кенигсбергов, родительский солдатский ремень, а то и арапник, охаживал регулярно.
Что не вызывало у них ровно никакого возмущения.
Меня же загораживали, как загораживают заскорузлыми ладонями спичку. Как будто собирались от меня со временем прикурить. Увы, никому из них я толком не отплатил. И потому, что не успел – почти всех их уже тоже нету на белом свете: никто и до семидесяти не дожил. И плательщик я оказался липовый: во всяком случае, веры в меня было вдунуто больше, чем оказалось на выходе.
– У него адат, – задумчиво говорила бабушка Меланья, Нюсина мама, глядя на меня, и почему-то печально качала головой.
Повзрослев и уже крепко оставшись один, и без матери, и без отчима – без отца я был всегда, я не раз вспоминал это темное бабушкино слово и переводил его для себя как «талант». И это помогало мне в моем отроческом одиночестве. Позже я где-то прочитал, что «адат» с тюркского – закон, и пожал плечами: ну и что же такого имела в виду бабка Меланья? И только сейчас, как говорится, на склоне лет, я пришел к пониманию, что адат, без всяких переводов, это – с у д ь б а.
Которая есть у каждого.
Русская судьба испокон веку была и до скончания русских веков будет с восточным оттенком, акцентом – и бабка Малашка, Кашка-Малашка, как говорят малым деткам, уроженка Кавказа и одновременно кавказская же пленница, изначально знала, угадывала это, как изначально, никем еще не наученный, узнает, распознает новорожденный материнское молоко.
Талант – закон – судьба.
И я всю жизнь пытаюсь расплатиться той же неразменною монетою, которую они же мне и подарили: просто еще хотя бы мгновение подержать их на весу. В восходящем потоке, в теплом воздухе жизни.
Сами же они мучили меня в детстве со смехом. Это Анатолий, смеясь, вздевал меня, махонького, на облезлую спину материнской кобылы Куклы и еще грозил мне снизу пальцем, чтоб я, значит, не смел шлёпнуться со страху наземь. Нет бы бежать рядом, растопырив руки и страхуя, как наследного прынца, когда я, особенно поначалу, вцеплялся в пегую и жидкую Куклину гриву, будто это не она меня, а я ее, старую, волок прямиком на небеса.
А потом ничего – мне эта мука даже понравилась.
Или, усадив меня перед собою на раму своего потрепанного, давно потерявшего крылья велосипеда «ХВЗ» (аббревиатура эта расшифровывалась им при мне самым непотребным образом – насчет того, кто кого везет, причем получавшаяся непристойная метафора каким-то образом обозначала и наше с ним совместное движение), слетал с высоченной кручи над Кумой на узкий мост, пулей проскакивал по нему: на все на это у меня уходил ровно один вдох (выдоха не получалось) и мильон ударов воробьиного сердца.
Анатолий же, яростно работая педалями, еще и хохотал при этом, как полоумный.
Велосипед, зараза, крыльев не имел, но летал, как ласточка-береговушка: со стороны реки круча, с которой опрометью срывалась проселочная пыльная дорога, была густо, кучно побита черной дробью их гнезд. Скорость, и впрямь сопоставимая с той, с которой торопливый и незадачливый детородный орган наш несет в заветную норку свою самую крайнюю плоть.
Это та самая круча и та самая дорога, на которой в свое время перевернулся и погиб первый, первозаконный муж Душки Терековой: я это живо помнил при каждом «слёте», и память эта, как вы понимаете, резко ускоряла и наш полет, и биенье моего семилетнего сердца.
Слетать приходилось регулярно, потому что на той стороне Кумы находились правокумские сады, которые, несмотря на то что ими командовала его родная мать, Толик считал делом чести «обносить». Так что передо мною нередко свешивались через руль еще и мешок с яблоками или майка, набитая виноградом – вдобавок к грузу, который, конечно же, размещался еще и на своем законном месте: на багажнике.
Крыльев не было, но багажник, конечно же, был. Как же в нашем роду да без багажника?
Отсутствующих крыльев старенького, серенького, как кузнечик, велосипеда хватало на нас на всех – мне, правда, казалось, что в минуту полета я совершенно исчезаю из жизни.
А через минуту счастливо возвращаюсь в неё.
Однажды, уже на мосту, на полном ходу у меня слетела фуражка, только что торжественно подаренная бабушкой Маней. Черным, уменьшающимся кружочком стремительно спланировала прямо в желтую, мускатного цвета, тяжелую кумскую воду, закручивавшуюся на бездонных здешних ямах. У меня даже слезы на глазах навернуться не успели: Толик изо всей силы притормозил, оставил меня, обмершего окончательно, у велосипеда, а сам, благо был в одних трусах, ринулся с моста в реку. Догнал, несмотря на быстрое течение, спас. И долго потом, запыхавшись, метров пятьдесят, добирался берегом ко мне с моим мокрым, но спасенным картузом, который я и надел-то летом, досрочно, только чтоб похвалиться обновкою.
Бабушке Ельке подарить мне было нечего, у неё у самой трое по лавкам – и она подарила мне Толика.
Они, смеясь, мучили меня, потихоньку приучая все же и к миру, в котором мне предстояло жить, в том числе и без них. Адат, он, конечно, адат, да на лбу же про него не написано, а бить будут исключительно в лоб; это мои дядья смаличку знали по самим себе, по собственным если и не медным, то крепким-таки лбам.
Анатолий – едва ли не единственный, кто, слава Богу, еще жив.
Ваше счастье, Василь Степаныч, что вы не сражаетесь с ним сегодня.
Есть люди – памятники, а есть и еще круче – постаменты памятников. На таком постаменте любой «матерый человечище» будет смотреться свечкою на ветру. Матери вспаивают нас своим молоком. Анатолий же, «Толик», как зову я его до сих пор и как его, самого младшего, всегда звали в семье, вспоен яростным, зиждительным и пенистым молоком раннего и нерастраченного вдовства. Оно просто не могло не дать такого бешеного припёка.
В нем даже сейчас, когда ему уже далеко за шестьдесят, не меньше десяти пудов, причем пуды эти разложены так соразмерно, как раскладывают навильники, когда вершат длиннющую, метров на сорок, скирду, в которую входит едва ли не вся, до последней былинки, солома, собранная волокушами с обширного поля. Широкие, еще нисколько не прогнувшиеся плечи, на которых уж точно лежит по золотопогонному навильнику, ручищи, на каких не удерживается ни одна пара часов, потому как ремешка подходящего не сыскать, а уж браслета тем более. Браслеты, особенно золотые, делают сейчас на ручки-самописки, которые не отличить от женских, но которые как раз и подписывают бумажки-промокашки с таким количеством нулей, какое Толик, Анатолий Тимофеевич, хоть и ушел на пенсию с должности замдиректора винсовхоза по снабжению, а представить все равно не может. В бытность Анатолия Тимофеевича замдиректором любое «блатное» дело, которое надо было пробить в райцентре, в Ставрополе или в самой Москве, измерялось исключительно литрами. В райцентр, в Буденновск, Анатолий ехал с бутылками: там этого добра и своего хватало. В Ставрополь прихватывал две-три канистры, а уж Москве и до десятка требовалось. Прибыв на перрон Курского вокзала, Анатолий Тимофеевич пересчитывал пузатые двадцатилитровые полиэтиленовые канистры, как молодые мамы или старшие пионервожатые пересчитывают детей. Столько спиртного в первопрестольной, а вот именно его канистр, как выяснялось, и не доставало для «решения вопросов»! А уж особенно оперативно они решались в разгар сухого закона, когда Анатолий Тимофеевич в любом главке и даже министерстве был просто нарасхват: его прямо-таки рвали из кабинета в кабинет. Вырвут, затащат, залучат и быстренько дверку на ключ и тотчас же, безотлагательно приступают к решению вопросов. Анатолий Тимофеевич уже и выйдут из государственного учреждения, и строгую проходную с двумя амбалами минуют, а за его спиной, вослед ему, долго-долго еще стаканы звенят: вопросы, по мере их энергичного решения из стоячего, рутинного, дружно переходили в лежачее положение.
Наложницу себе Анатолий Тимофеевич в те годы в столице завел из чудесного племени секретарш – такой на него был спрос.
Сейчас же, догадывается Анатолий, все решают не литры и даже не декалитры. Исключительно знаки! А чтобы знаки носить, ручищи такие не нужны: даже самый тяжелый кейс куда легче канистры. Опасны такие ручищи нашему нынешнему государству: если и делать для них браслеты, то – пугачевские…
Еще богатырская грудь, волосатый живот, в котором не знаю, как насчёт младенца, а ягненок за один раз рядышком с декалитром «сухача» точно помещается. Крепкие и твердые пока ноги в сандалетах сорок шестого размера… Фамилия у Толика – К о с я к. Сейчас, конечно, в пору всеобщей наркотической просвещенности, звучит двусмысленно. Но когда я оказался в Армении, в Спитаке, на следующее же утро после страшного землетрясения и там еще продолжались толчки, мне объяснили: если ночью тряхнет, вскакивай и становись под дверной косяк. Самое надежное место. Можно сказать, я там, под косяком стоя, и проспал те две бессонных недели. Как бы привалившись спиной к дядьке своему Анатолию…
Ничего, кроме буденновской школы гармонистов, Толик не кончал, но замом у директора, судя по всему, был неплохим. Да еще по такому тонкому вопросу: материнская, Елькина, хватка. У него крупное, правильное, родовой сортовой, пшеничной выпечки лицо, совершенно выгоревшие, как два колючих колоска, брови и трудно седеющий кок над низким, тоже фамильным, в толстых продольных морщинах, лбом. И серые пристальные глаза – ими и смотрит бабушка моя Елька.
Она-то и витает над ним – её пристальным взглядом, властным до старости изгибом губ – над этим своим несдвигаемым постаментом, сбитым, затворённым из бетона, муки, робких и горьких вдовьих надежд, на яичном желтке тайных вдовьих слез: стоять ему и стоять!
Витает – невидимым язычком дневного, свечного пламени, что становится заметно лишь при определенных поворотах, но угадываемое присутствие которого – постоянно. Призрачным теплым дымком над могучей, в землю продавившейся русской печкою – стоять ей и стоять…
Жена у Толика такова, что если она его честит, то слышно на всю улицу. Ростом невеличка, но объемна, как хороший винный бочонок: очень громогласные жены получаются из таких замечательных липовых (не дубовых, еще как, судя по нежной фактуре, не дубовых) бочат. Она черноволоса – и, похоже, без подсиньки – черноброва, лет на двенадцать моложе Толика, и выражения её, от которых даже Тузика на цепи, в отличие от Анатолия Тимофеевича, пробирает крупная дрожь, – из лексикона маршала какого-нибудь немаловажного рода войск.
Дело в том, что Таисья около сорока лет, до самого недавнего выхода на пенсию (в отставку? – нет, маршалы исключительно в запас) командовала садово-виноградарской бригадою – той самою, которую, наконец, и сдала ей, из рук в руки, бабушка Елька. Целых двадцать с лишком лет после войны не выходила Ельке замена.
– Дураков не находилось, – смеется Таисья, подсовывая нам с Толиком блюдо пирожков с печенкою – только их на столе и не хватало.
И, наконец, Елька сама себе дуру и высмотрела: в бойкой, резкой и черноокой девятнадцатилетней выпускнице Прасковейского винтехникума – техникумов больше в округе не было, а уж институтов и подавно. Это сейчас их пруд пруди – и все платные. Выпускница проходила у нее преддипломную практику. Практика была зачтена и удостоверена печатью, которую и сломал, как ему казалось, совершенно нечаянно, большой совхозный начальник и завидный жених уже не в жениховских летах Анатолий Тимофеевич Косяк.
Так бабушка Елька вручила Таисье и бригаду и сына – ну не на простой же работнице жениться начальнику совхозных мехмастерских! – это до замства по тонким вопросам. А времена наступили такие, что половину бригады у Таисьи составляли уже зеки из соседней зоны. Как же было не взяться, не вылупиться из нутряных девических глубин голосу, который сейчас, на пенсии, кавалерша ордена Трудового Красного Знамени (Елька до таких высот не достигала, отсутствие образования анкету портило) концентрирует на единственной, хотя и не мелкой, цели: на Анатолии Тимофеевиче. Раньше: «Рр-равняй-йсь!» – и выстраивалась неохотно целая армия в арестантских робах. А сейчас: «Рр-равняй-йсь!» – а он один, как перст – дочка и внуки в Ставрополе – кверху пузом на диване лежит и равнение, чертяка, ну никак не держит.
И как же было не взяться выражениям? С волками жить – по-волчьи выть.
Твердой рукой вела вчерашняя практикантка своих зеков к досрочному освобождению, а бригаду в целом к рекордным показателям.
Когда сейчас по какой-то надобности пришла в совхозную контору к новому, приезжему и юному, начальству, выкупившему совхоз со всеми потрохами (Таисье кажется, что и с ее орденом тоже) и её дальше порога не пустили, то она даже обрадовалась. У нее появилась возможность наконец-то гаркнуть от души – и не только на мужа. Она и развернулась, и дала по басам – и в голосе, тембре, и в выражениях! – юное начальство, путаясь в помочах, само из кабинетов навстречу повыскакивало, решив, что подъехал, веером, ОМОН.
* * *
До-олго угощали они меня. А потом повели дом показывать, достроенный, расширенный после бабушки Ельки. И в одном из приделов, чистых, ухоженных, чем-то напоминавшем не то монастырскую келейку, не то персональную больничную палату, меня ждала любопытная встреча. Здесь, на опрятной постели, при занавешенных от солнца окнах, лежала опрятная, как Некрасов при смерти, словно вместе с бельем выстиранная и выкипяченная, старушенция.
– Моя любимая теща Степанида Игнатьевна! – провозгласил голосом, который мог породить заблуждение насчет того, что же мы только что усердно пили – вино или сырые яйца? – Анатолий Тимофеевич.
И помог бабуле приподняться на постели и даже ноги, косточки-спички, спустить. Старуха внимательно-внимательно вгляделась в меня провалившимися и оттого еще более черными своими глазами и вдруг улыбнулась поведенным ртом.
– А я тебя узнала. Ты – Серёжка!
– А разве мы когда-либо виделись? – удивился я.
– Ну да. Я тебя по телевизору видела.
Ну да. Последний раз в телевизоре я появлялся лет тридцать назад. Вот это память – хотя бы зрительная. Мне бы такую!
Толик придвинул стулья, мы уселись вокруг старухи, разговорились. Она оказалась из моих родных краев, ей девяносто четыре года. Бабка с удовольствием рассказывала о старой жизни, о чабанских кочевьях, за которыми следовала она девочкой-сиротой, пока не высмотрел ее ездовой, развозивший по степи на пароконке воду, не жаловалась и на новую, что явно льстило Анатолию Тимофеевичу.
– Посмотри, какую комнату я ей отгрохал, – хвалился под ее поощрительным взглядом.
Вплыла, медлительно вкатилась Таисья с очередным блюдом жареных, шкворчащих пирожков – на сей раз с тушеной капустою – и графинчиком. Мы с Анатолием пили у опрятного одра красное вино домашнего приготовления – этот диплом Таисья защищает не менее успешно каждый год на протяжении всей своей семейной жизни – бабуля же попросила рюмку водки.
– Для здоровья, – поторопилась упредить моё восхищенное удивление.
Впервые за всю многодневную поездку по родным местам я пожалел, что рядом нету моей жены: пускай бы послушала, для чего человеку рюмка!
По тому, как мигом снялся со стула Толик, видно было, что и этот ритуал у них отработан давно. Рюмка была доставлена зятем самолично, бабуля подержала ее в подрагивающей, с резко удлинившимися от старости пальцами, руке и медленно-медленно выпила. До дна. Знала толк в хорошей водке! Твердо, как после причастия, отерла все той же рукою, тыльной стороной ладони, уста и попросила половинку пирожка – Таисья разломила и подала ей.
Господи, дай мне такую старость.
– Толик! – вспомнил я. – А ведь у вас, кажется, и раньше, в пятидесятых, жила, лежала в доме старушка. Только комната была другая, на выходе…
– Конечно, жила, – ответил Анатолий.
– Кто она была?
– Твоя прабабка.
Ё-моё! – значит, я мальчиком видал собственную родную, что для меня чрезвычайно важно, ибо почти все, кроме матери, кто меня окружал в детстве, были в лучшем случае двоюродные, прабабку?
Такие комнатки, не для посторонних глаз, были тогда во многих деревенских домах. Старухи ли и даже старики дольше жили, со свету их так напористо не сживали, как сейчас? – так называемая «элита» нынче едва ли не главной задачей поставила побыстрее спровадить их на тот свет, чтобы не подпортили голосование в 2008 году. Особенно участники войны – они сейчас у нас самая смелая, даже отчаянная часть общества, поскольку всё, что могли потерять, оставили под Сталинградами-Кенигсбергами и теперь без оглядки делают ту работу, которую, по-хорошему б, должны делать мы, их сыновья – да кишка у нас тонковата.


























