![](/files/books/160/oblozhka-knigi-hazarskie-sny-196005.jpg)
Текст книги "Хазарские сны"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ГЛАВА III. АДАТ, ИЛИ ТРОЦКИЙ НА ОХОТЕ
Господи, о скольких родственниках я уже написал – им может показаться, что я и не живу рядом с ними или, что касается жены, просто с ними, а лишь, как Циолковский звезды, наблюдаю их: дневных и ночных. Собственно говоря, и писателем-то стал только благодаря им, своей не очень грамотной и совершенно неискушенной в письме (зато как языкаты, черт возьми, в изустном творчестве!) родне. Ибо первое мое «произведение» размером в три школьных странички в косую линеечку, то самое, что изменило мою жизнь круче, чем всё остальное, написанное за последующие годы и годы, своим появлением обязано исключительно ей, родне. Это был даже не социальный заказ, скорее социальный экзамен. Моя тогдашняя малограмотная родня взяла корявыми пальцами хрупкое стальное перышко «звездочку» и, собрав всю наличную деликатность, надавила.
И перышко заскрипело ломающимся фальцетом Робертино Лоретти. Перу было четырнадцать лет.
Нужда – матерь любого творчества, – говаривал много позже один мой старший, ныне уже покойный, так и не наживший палат каменных – с творчества-то – друг. В моем же случае в роли творческого погонялы выступала тогда даже не нужда, а сама судьба. Мои дядьки, родной и двоюродные, в полутемной деревенской комнате декабрьским днем шестьдесят первого года делили детей. Нас то есть: троих сыновей – четырнадцать, девять и шесть лет – нашей матери, а их сестры, умершей от эхинококка в сорок четыре года.
Наши родные отцы в дележе не участвовали: во-первых, их на нас троих оказалось почему-то двое (может, если бы трое, легче было бы делить?), а во-вторых, в данный специфический момент они оба пребывали глубоко в нетях, о чем еще пойдет речь впереди. Дядьки же, у абсолютного большинства из которых у самих сидело семеро по лавкам (в том числе и в хате, в которой они собрались на второй день после похорон) и которые почему-то, несмотря на повсеместно утвердившуюся к тому времени диктатуру пролетариата и прочего крестьянства, никуда выше тракторной или шоферской сидушки так и не поднялись (нет бы сразу на Мавзолей!), решали при меркнущем свете декабрьского дня почти что Христову задачу.
Как двумя собственными хлебами накормить и еще троих, в общем-то, не совсем своих? При том, что и свои-то, кровные, не переедали: самый шестьдесят голодный год.
Как я ни настаивал, сразу троих никто взять не мог: достаток и впрямь не позволял. Меня соглашались взять наперебой: четырнадцать лет – ясно, что ненадолго, да и по хозяйству уже помощник. Малыши же свяжут по рукам и ногам на десяток лет.
– Кем ты хочешь стать? – спросили у меня одного, поскольку у мелких спрашивать не было никакого смысла. И так ясно, на зареванных физиономиях написано: мамкиными и папкиными, преимущественно мамкиными, потому как «папку» своего они видели неделю в году в перерывах между отсидками бравого бронебойщика (вот еще до каких высот достигала моя ближайшая родня: до цевья автомата или противотанкового ружья – в зависимости от веса и роста) Великой Отечественной за неуплату алиментов в мирное послевоенное время. Своим законным: Сталин в сорок седьмом, учитывая внесенную войной громадную диспропорцию между мужским и женским населением страны и выискивая в ночных одиночных бдениях самые простые, неотразимые пути подъема рождаемости в канун новых холодно-горячих войн, отменил алименты как таковые. Всё как всегда. Все самые грандиозные задачи в этой стране вновь взваливались в первую очередь на женские плечи, в данном случае на женские животы.
Хорошо, что при Сталине еще не было искусственного оплодотворения – он, с юности недолюбливавший женщин, довел бы свою взлелеянную в ночи формулу до совершенства теоремы Ферма.
Но в пятьдесят третьем, сразу после его смерти, Сталина поправили – стоит помереть большому политическому начальнику, как на свет сразу выскакивает какая-нибудь мелкая попранная справедливость, а то и вовсе невинность: нацепит пенсне, обует ручки в нарукавники, а ножки в валенки, вынет тоненькую редакторскую самописку и ширнет ею, как шильцем, в самую душу усопшего. Хрущев и ширнул: вернул алименты, и сотни тысяч уцелевших после войны и разохотившихся в мирных скитаниях, воспринимавшихся уже почти что раем – вроде как на войне умерли, а в сорок пятом воскресли, – мужиков крепко попали.
Сперва им сказали, что можно бесплатно и даже подталкивали к мотыльковой безответственности, а выдоив, как половозрелых осетров, велели платить. И женщины как сказились; даже те, у чьих скороспелых детей в метриках в графе «отец» стояли совершенно добровольные прочерки, вдруг задним числом всех-всех вспомнили и все-все припомнили. Так припомнили, что некоторые особо свободолюбивые мужички, вчерашние фронтовики вновь на передовой очутились: на рудо– и лесоразработках в Олонецком крае…
– Кем ты хочешь стать?..
Мы сидели в другой комнатке, вместе с детьми дядьки Ивана, в чьем доме и происходил раздел движимого материнского имущества, живого товара. Троюродные братья и сестры, особенно сестры – у дядьки Ивана четверо детей и полный паритет женского и мужского населения в рамках одной колхозной семьи – смотрели на нас с уважением: их еще никогда в жизни не делили.
Они пока всецело и безраздельно принадлежали совхозному шоферу Ивану Никаноровичу Гусеву, горячему, черноголовому и черноглазому, которого побаивалось за крутой и скорый на расправу нрав всё село, за исключением одного человека, и его жене Полине Андреевне, казачке, в отличие от него, столбового оседлого землепашца – вот она-то, коренастая, крепенькая и литая, как пулька из-под браунинга, и была тем самым единственным невеликим, но отчаянным человечком, который и не боялся Ивана Никаноровича. Когда он и на нее подымал увесистую руку, она, отважная, как, воробьиха, сразу задирала еще более увесистую скалку.
И Иван Никанорович вынужден был вяло успокаиваться: таблетка безотказная.
Всецело и безраздельно, но старшие из них, две девочки-погодки шестнадцати и пятнадцати лет, черноголовая и черноглазая, и совершенная, в маму, сметанка – та, что помладше, уже прикидывали в уме, кому б попринадлежать в дальнейшем: деревенские ухажеры с оглядкой на отцовский крупнокалиберный кулак и на материну универсальную скалку уже вились вокруг них мотыльковым столбом.
Мальчики же в этой семье были еще совсем малыши и действительно косились на нас с большой завистью: устойчивое наличие их собственных родителей (увы, нарушенное буквально через десять-двенадцать лет: дядька Иван сгорел первым – опухоль мозга, которую обнаружили, когда сама его некогда роскошная, как у Иоанна Крестителя, голова стала напоминать одну сплошную бледную, желтую, безволосую опухоль) – предопределяло и твердость местоположения самих пацанов. Не стой под стрелой! А они как раз под нею и находились, два маленьких, отчаянных – есть в кого – сорванца. Строго под родительской рукой – несмотря на их постоянное щенячье порсканье. Рука, увы, всегда поспевала, как бы споро передвигаясь вместе с ними, словно парус над челном. И даже две. То слева, то справа. То с левой, то с правой. И обе, даже без скалки, точны и отчетливы. Как ударения в русском, в котором оба они, как и их кровный батька, были несильны. Вернее так: отец был силен, еще как силен в выражениях, зато матушка – исключительно в словах. И ударениях.
А если исчезают родители, догадывались малолетние отрошники, значит, исчезает и излучаемый ими, как равномерный керосиновый свет, подзатыльник. Есть чему позавидовать!
Меня вызвали «на собеседование» в соседнюю комнату, и девочки посмотрели на меня, как будто мне предстояла высылка в Париж. Жаль только, что в жилах у нас текла похожая кровь.
* * *
– Кем ты хочешь стать? – строго спросил меня, переминавшегося с ноги на ногу, самый грамотный из дядьев, бригадир ремонтной бригады совхозных мехмастерских дядька Георгий Пантелеевич. Уже седой, спокойный и рассудительный, всеми в родне воспринимавшийся как несомненный авторитет, особенно по части отвлеченных вопросов типа того, что он сам мне только что задал. Положительность его состояла еще и в том, что все вокруг него, например, уже выпили и только перед дядькой Жоркой стоял еще совершенно нетронутый стакан. Некоторые из ближайших по столу собратьев могли и спутать и, приняв за свой, хлопнуть по второй, пока доморощенный Карл Маркс собирался с духом для первой.
Я твердо знал, что никто из дядьев в писатели меня не выведет и не только потому, что на всех пятерых или шестерых тут был один исправный читатель (мечтатель) нашей сельской библиотеки, и вы уже догадались кто. Человек, способный хотя бы временно забыть о безнадзорном существовании рюмки на столе, несомненно представляет интерес либо для сельской амбулатории, либо для сельской библиотеки, благо они и находятся в одном здании и обслуживаются одной миловидной заведующей и амбулатория, как и библиотека, также специализировалась только на голове, не признавая никаких других деревенских болячек, что впоследствии дядька Иван Никанорович в полной мере испытал на самом себе. Не только потому. В деревне, всем известно, писатели вообще не получаются, тут получаются люди физические, а вот умственные – только в городах или в поселках городского типа, вследствие того, видать, что в сельских населенных пунктах почва, а в городских муниципальных образованиях – исключительно атмосфера.
Знал, повторяю, и другое: что троих вместе, в один дом и впрямь не возьмут, и мне бы надо облегчить их задачу – попасть самому в детдом или интернат. (К тому же интернат, по моим представлениям, был почти что лицей – вот где действительно одна атмосфера, никаких назёмных примесей!).
И я сказанул.
И дядьки поперхнулись. Самые впечатлительные вообще отставили граненые стаканы, что в обыкновенных обстоятельствах и представить было нельзя. Можно подумать, что уже живого писателя, да еще, не дай Бог, классика, увидали. И одно общее живое слово единовременно замерло у них на устах, и все разом вопросительно поворотились к Карлу Марксу – Георгию Пантелеевичу. Только он и мог дать достойный ответ на повисший в хате немой вопрос.
– Та-ак… – раздумчиво сказал Георгий Пантелеевич и почти как Ленин постучал костяшками пальцев по дощатому столу в районе подзабытой рюмки.
Потрясение большое, но Георгий Пантелеевич все-таки выдержал его с достоинством. Велел мне взять тетрадку в косую линеечку, карандаш и выйти в следующую комнату. В последнюю, в самую заповедную – горницу. Их всего-то в хате три: первая, вроде кухоньки, где и сидела детвора, средняя, где копошилась основная семейная жизнь, и горница, самая нарядная, куда днем никто и не заходил, не забегал и куда в конце дня удалялись на ночлег Иван Никанорович и Полина Андреевна. Причем случалось и так, что Иван Никанорович отправляться-то отправлялся (иногда в дюже наклонном состоянии), но исключительно на крашеный деревянный пол. Супружеской взбитой кровати не удостаивался. Да он и не взял бы, даже с разбегу, ее сумасшедшей целомудренной высоты и совершенно безропотно сворачивался калачиком, утратив всю свою предыдущую грозность, на тюфяке посреди комнаты, предоставляя тетке Полинке полную свободу действия: хоть казнить его, хоть миловать. Хоть раздевать-разувать его, разомлевшего (сапоги остервенело сдернуты с него еще в сенцах), а хоть и плюнуть, перешагнув через него, как через колоду. Тетка и перешагивала решительно, а ночью, слышно было, все-таки вставала, тормошила, с трудом поворачивая с боку на бок, сдирала штаны и рубашку: колода колодой, а все ж таки своя, не чужая.
Детям в горницу и ходу не было, потому что это только в литературе дети – цветы жизни, а так, на самом-то деле, натурально, это – грязь, и грязь, и грязь. Комнатка же содержалась в чрезвычайной чистоте, на которую и способны только вольные казачки (или подневольные), вынужденные проживать среди оседлых землепашцев и их языкатой родни по женской части. Чистоту эту сверкающую в горнице Иван Никанорович только и нарушал местами – на то он и большое дитё. И Полина Андреевна спускалась с горных цепей подушек и перины к нему ночью даже не столько из жалости или будучи не в силах вынести храп, которым Иван Никанорович страдал именно в пьяном виде. Собственно, градусом храпа определялся и градус выпитого накануне: водка за двадцать один двадцать с пивным прицепом в сельском гадюшнике или домашний шмурдяк бабки Лякишевой по пятерке за литр с отдачей в понедельник. Градус храпом и выходил, это было его существенное полнозвучное испарение, наполнявшее весь дом до отказа, он и сквозь печную трубу, как сквозь самогонный выхлоп, наружу, в небо прорывался, принуждая ворон перед дядьки Ванькиной хатою резко менять направление делового своего полета. Некоторые летающие субчики, правда, преимущественно из воробьиных, даже внутрь трубы клювом – оттягиваемые за фалды тверёзыми жёнами – очумело заглядывали, после чего, закатив желтенькие, кругленькие глазки свои, долго не могли взять верное направление – в сторону совхозных складов – и двигались в низеньких небесах нырками, а то и вовсе вверх тормашками.
Полина Андреевна спускалась потому, что не могла пережить беспорядка, творившегося внизу, у изножья величавой железной кровати, и, как могла, приводила дядьку Ивана в божеский вид.
…Меня отправили в заветную комнатку, усадили за стол рядом с накрытой сахарной расшитой салфеткою радиолой «Ригонда», оберегаемой пуще иконы – телевизоры в селе появятся лишь лет через пять – в общем, послали в творческую командировку.
Нет, что ни говори, а писателем в России быть выгодно: и пошлют, и теплое местечко, даже в районе Колымы, отыщут.
– Напиши, что-нибудь и потом нам зачитаешь, – напутствовал меня на дорожку Георгий Пантелеевич.
Легко сказать! Я сел у радиолы и стал лихорадочно соображать.
– А о чем написать? – взмолился минут через пять, вполне в духе русской литературы в целом.
– А вот хотя бы про нас, – ответил мне дядька через плотно прикрытую дверь. – У тебя полчаса.
Все верно: и посодют, и подскажут, об чем писать. Об нас. И на всё про всё – полчаса. Русская литература – кастрюля-скороварка: кинул, плюнул – вынимай. Это вам не какой-нибудь слепой Гомер или хромой Байрон. Тут все зрячие и ходячие. Прыткие. Раздумья, разумеется, мучительные, как же без них. Но в строго обозначенное время: полчаса. Чтоб не дай Бог, не перехворала ни за судьбы человеческие, ни за свою собственную.
И я засел. Мне показалось, что дядьки даже реже наливать стали и совсем перестали выражаться. Большое желание имели быть зафиксированными родной и двоюродной русской литературой и периодикой в положительном свете.
* * *
Конкретного текста, конечно, не припомню: больше сорока лет прошло. Но описывал именно то, что и происходило за дверью. Как сидят мои незабвенные дядья, из которых в живых остался на данный момент один Карл Маркс и у того совсем плохо с ногами, и грустно делят детей. И чтоб не так печально было, пропускают по маленькой за упокой души их горемычной сестрицы Насти – если ей, старшей из них, исполнилось сорок четыре, то сколько же было им, дядьям? – и просто так, за жизнь, что какая б ни была, а все ж-таки лучше смерти. За встречу, хотя и по скорбному поводу: вон дядька Сергей приехал на похороны издалека, с буровой вышки, на перекладных добирался, едва успел… Наверняка зашла речь и том, как дядька Иван и дядька Сергей на фронте встретились… Иван Никанорович генерала на «паккарде» возил, прибыли они с генералом тем в часть, где Сергей служил. Иван и вызвал родича через дежурного по штабу. Официально. Тот минут через десять к «паккарду» бежит, а в «паккарде» оставалась шинель генеральская с шитыми золотом погонами. Иван Никанорович на плечи ее по-оперному накинул и важно так выходит из машины Сергею навстречу. Тот, новобранец, без году неделя, как призвали – двадцать седьмого года рождения – как увидал, что за погоны у Ивана Никаноровича, что за сумасшедшие звезды на враз раздавшихся плечах, так мало что речи лишился, да еще и запнулся кирзачами за что-то и прямо перед генералом Иван Никаноровичем, перед его хромачами, недотепа, и растянулся во весь свой без малого двухметровый рост. Подошел к нему Иван Никанорович вплотную, сверху вниз, сурово так взглядывает и строго спрашивает:
– Живого генерала, что ли, не видал?
– Не видал, – чистосердечно признался снизу Сергей, подымаясь с карачек.
– Ну, быстро-быстро! – снисходительно скомандовал Иван Никанорович. – В машину!
Иван Никанорович, не в пример Сергею, призванному в сорок четвертом, был не просто старослужащий – генеральский водила, вообще-то, и сам уже почти что генерал-майор! – и не просто старший, хоть и двоюродный брат. Он был от природы командир, почти что, как и его наездник, генерал-лейтенант. Кто б его ослушался, окромя Полины Андреевны, которой даже к сорок пятому в его жизни и в помине не было: в пятый класс еще со своего Казачьего хутора – он стоял впритык к нашему селу и даже был неотъемлемой частью его, но назывался почему-то, из-за таких-то автономных характеров, населявших его, хутором – бегала.
И дядька, мой родной дядька Сергей, двухметровая, на тот момент совершенно худющая, беспузая жердь, дважды в красноармейскую шинель обернутая, послушно за ним засеменила. Это сейчас он, шофер-тракторист-комбайнер-буровик, брата Ивана, как новорожденного, может на руки взять. А тогда, переломившись в пояснице – хамыля-хамыля следом за сродственным генералом. Влезли они в обитый изнутри, как шкатулка для драгоценностей, генеральским же сукном «паккард», открыли Иван Никанорович никелированным ключиком бардачок да и вынули бутылку темного армянского коньяку «кавэвэка». Ловким бездымным хлопком таким, поджопничком пробочку выставили, как многократно, видать, проделывали, тренируясь к этому своему звездному часу, для евонного превосходительства, да и в два тонкостенных поместительных стаканища (генералы – они ведь тоже не с паперти взяты), из того же бардачка вынутых, единым пыхом-то и разлили.
– Пить? – одними глазами в минутной нерешительности вопросил старшего, главнокомандующего, Сергей. И можете представить, какой утвердительной силы ответ прочитал в черно-пронзительных братковых очах.
Ровнехонько-ровнехонько ушла бутылка в два полированных стакана и ровнехонько-ровнехонько же затем – единым пыхом – в две повстречавшиеся на фронтовых дорогах сродственные души.
– За победу!
И плитка трофейного шоколада «Мокко» вынута была по прошествии благословенных молчаливых пяти минут из все того же (бездонного, как и всё у генералов?) бардачка и выпотрошена из фольги и разломлена ровно посередине.
Не только Полины Андреевны, но и ГАИ, как видим, не было тогда еще на Иван Никаноровича.
В ходе той короткой, пока генерал обретался в штабе, задушевной встречи и шепнул многосведущий Иван брату своему Серёге, что предстоит ему, Сергею, дальняя дорога. Генерал приехал сюда не случайно. В составе других соединений Серегина часть двинется на Дальний Восток. Наперерез Японии – и в первую очередь солдаты, мобилизованные в сорок четвертом – сорок пятом.
И Серёга, стало быть, в их числе.
– Ехать так ехать, – вздохнул Сергей. – Наше дело маленькое.
Это ваше, мол, подразумевал, Иван Никанорович, большое.
Хотел повидать Европу, а выглядывать придется Азию.
И затарахтела теплушка в обратный лёт. Только в пятьдесят первом, теперь уже крепко старослужащим, неоднократно обстрелянным, раздавшимся и в плечах, и в животе, вновь двинулся Сергей с острова Хабомаи, на котором служил в береговой дальнобойной артиллерии – при необходимости снаряд, многоцентнерный гостинец спокойно достигал японской территории – и который Россия сейчас пытается щедро всучить Японии «взад» (да та кочевряжится, не берёт, уверенная, что со временем проглотит не кроху, а весь свой, хоть и крепко политый дядьки Серегиным потом, кусок), двинулся он домой. Пехом, на лодке, на катере, на попутках, а потом опять по шпалам, по шпалам, по шпалам, причем на сей раз, в общем, но все-таки вагоне, а не в теплушке, но почему-то, – почему? – да по кочану! – в два раза медленнее, чем в сорок пятом. Годы вынужденного простоя, воздержания брали свое, и большую часть пути бравый, вся грудь в медалях и знаках отличия, юный ветеран двух фронтов проехал в тамбуре да в купе у проводниц. В общем, в женских спальных объятиях, которых на гражданке и попробовать-то не успел.
Громадная, как жизнь, страна раскрывалась перед ним.
Поезд долго огибал Байкал, и дядька бегал на станциях за пропотевшим жиром вяленым омулем: проводницам, комсомолкам и просто, из тамбура, спортсменкам. Денег, денег-то за семь лет, почти как при царизме, солдату в карман натекло, накапало, набежало – и жёг он их без счёту и сострадания: жизнь открывалась. Да разве ж мы их не добудем – да навалом! Не кайлом – так зубилом…
Где-то к осени пятьдесят первого добрался Сергей до нашей Николы, появился, под вечер, в хате у сестры своей Анастасии, которую вчера как раз со своими двоюродными братьями и другими родичами и схоронил: всего-то десять лет спустя. Сталинский царизм, конечно, неплохо поднакапал в солдатский суконный карман (Сергей приехал не в «хэбэ», а в полушерстяной парадной форме, грудь вся высоченная звенела, как у крестоносца, от торжественного эмалированного металла, ни один самолет бы его сегодня не принял, будто и не с Курил добирался, а непосредственно с Красной площади). Хотя пипетка, по правде сказать, могла бы быть и поширше. Ну, да все равно весь золотой дембельский запас в дороге и остался. И даже будь его больше, воспользуйся генералиссимус Сталин в благодарность своему гвардии сержанту и впрямь пипеткой пошире, результат был бы тот же. К сестре ветеран прибыл налегке: в кармане – блоха на аркане. Косоглазенькая такая, японская. Вяленые омули, как и нежные женские объятия, понимаешь ли, даром пока не достаются. Даже молоденьким ветеранам двух победоносных войн.
И все же два подарка из фибрового чемоданчика – он так и вошёл, пригнувшись, в наши низенькие двери: в руке обтянутый дерматином фибровый чемодан, а за спиною скатка с шинелью, которую солдату, несмотря на лето, генералиссимус и местное командование выдали, как сухой паек, на всю оставшуюся гражданскую жизнь: чтоб в случае чего быстренько-быстренько мог собраться да подпоясаться, не забывался чтоб – два подарка дядька все же достал.
Матери – льняную настольную скатерть, с выбитыми на машинке узорами и с кистями по периметру. Скатерть эта нарядная и матери моей, дядькиной старшей сестре, прослужила до самой смерти, и даже в мою семейную жизнь каким-то макаром потом перешла: в последние годы ее стелили уже не на стол, а под простынку в детской кроватке, чтоб пятна детских неожиданностей меньше, значит, на перинку попадали. Была скатертью-самобранкой, а стала, старенькая, вытершаяся до праховой нежности, подкладушкой под крошечными тельцами одна за другой появлявшихся моих дочек. Собирала в молодости продукты жизни, а стала собирать в мягонькой старческой своей горсти первые, трогательные продукты маленькой человеческой жизнедеятельности. Подросла, переросла детскую кроватку младшая, четвертая из дочерей, и стираная-перестиранная, глаженая-переглаженная льняная скатерть, проехавшая когда-то в фибровом чемодане поперёк всей России и несмотря на ответную рыцарственную щедрость дядьки по отношению к своим попутчицам так, слава Богу, и не брошенная им в огонь дорожной любви, скатёрка эта исчезла. Как облатка младенчества. Стала ли окончательным прахом, горстью льняного пепла или была по ошибке выброшена вместе с остальными, кроме одной-двух, оставленных на память, пеленками? В общем, когда кинулся, уже никаких следов не нашел. Теперь от матери осталось только старенькое зеркало и то в смененной лет двадцать назад рамке – старая совсем рассыпалась. Оно висело когда-то в нашей хате на стене, и я подпрыгивал, стараясь заглянуть в него. Сейчас подпрыгивать не приходится, но, вглядываясь в него, висящее уже не в квартире, а на даче, на обшитой вагонкой бревенчатой стене, я иногда пытаюсь увидеть в нем мать. Должно же было оно запомнить, тайно, подкожно впечатать, впитать ее облик! – мать, статная, с правильными, старорусскими чертами лица, вовсе не была синим чулком. Произнеси мысленно пароль, и тайный, смутный негатив проявится. Но ничего, кроме собственной угрюмой физиономии – и та уже лет двадцать, как кажется не своей, а полученной в бюро забытых обременительных находок – не вижу.
Пароль, как рифма, не даётся на язык?
Или мы её оба забыли?
…И второй подарок – мне.
Откуда узнал о моем существовании? Это все равно, как если бы о нем, совершенно крошечном, незаметном, узнал бы сам Господь Бог. Мать была неграмотной, несколько лет спустя я сам расписывался за нее в ведомости на зарплату. Да если б и знала грамоте, вряд ли стала бы сообщать младшему брату на две войны эту новость. Письма ему редко, но наверняка посылала: скорее всего диктовала, зазвав их к себе в хату, соседским грамотным девчонкам.
Но и через них, их старательными почерками тем более вряд ли стала бы оповещать его о случившемся.
Скорее всего, кто-то из родни, из двоюродных сестер постарался. Шепнул – аж до Курил долетело – тиснул: Настя-то, Настя-то наша… Я и счастлив, что нашлась хоть одна писучая, вполне успевающая по русскому предмету душа. К слову говоря, одну из теток моих так и звали – не Евдокия, а сразу, ласково и уменьшительно: Душонка… С большой буквы.
Я-то дядьке поразился до онемения: громадный, весь позлащённый, белокурый, вьющийся чуб из-под сбитой на затылок фуражки со звездой и с лакированным козырьком столбнячим матюком стоит. В хату нашу под вечер вошел, и матушка моя, как подстреленная, рухнула ему на боевую грудь. Я остолбенел, сделав руки по швам и рот разинув как прилежный птенец мухоловки.
Я, конечно, ждал – откуда-нибудь, хоть с того света – отца, но и дядька, тем более такой героически-эпический, мне был баснословной удачей. Отбросив в сторону чемодан, он и меня шумно сграбастал, как будто бы знал меня тыщу лет – хотя мне всего-то было четыре.
Совершенно не удивился. Прямо ехал и только и мечтал, как он меня здесь встретит, несмотря на то, что семь лет назад, когда он из этой же хаты, провожаемый одной только старшей сестрой, и уходил (в военкомат, в райцентр и впрямь надо было пёхом переть – другой бы и завернул куда-нибудь вбок лет эдак так на двадцать, дядька же сам, семнадцати лет, набивался на службу, благо что остановить было некому: мать с отцом уже снесли на кладбище, Настю же он сызмалу не боялся) из этой же хаты и уходил на фронт, никаким племянником в ней и не пахло, да и взяться, запахнуть было неоткуда.
Особенно таким.
И поднял меня над своими плечами так, что я тоже вынужден был пригнуться, несмотря на малюсенький ещё рост, чтоб не пробить головой потолок. И расцеловал, обдавая одеколоном «Шипр», меня в обе щеки, чем немало меня удивил: я и не знал, что целуются не только мама и тётки, но и дядьки тоже.
Не удивился: ну и что, что не было и не пахло: помели веничком по углам и – наскребли! И – запахло.
Дядька поднял меня над собой, и мы несколько минут смотрели прямо в глаза друг другу: я, тужась, чтоб не перепугаться и не расплакаться – да и насколько они верны, надежны эти дюжие мужицкие руки, которых я доселе не знал, а то раззявятся, и полетел я кубарем вниз – вперился в голубые-голубые, с прозеленью и веселыми искрами в них, дядька же вперился – прямо в Азию.
Ну да. В полные восторженного ужаса и сомненья в собственном счастье, отчего изливающаяся из зрачков потусторонняя смола приобрела совсем уже перекатный, почти что птичий блеск, непроглядно темные и беззвездные.
Два мира – два Темира.
Потом опустился на колени, открыл, ловко звякнув защелками, дутый свой чемодан, вынул и бросил матери в неловко растопыренные руки сбереженную во всех искушеньях китайскую льняную скатерть – я даже не следил за ее разлатым полетом, потому что дядька вновь склонился над чемоданом.
Ну не может же быть, чёрт возьми, чтобы просто так!
Неужто и мне перепадет мастерский бросок?!
Дядька вынул со дна чемодана черный, воронёный, длинноствольный револьвер, наставил его в меня – я, прижавшись к кровати, снова сделал руки по швам – и выстрелил.
Нажал! – пистолет окутался дымом и – жахнул. Дядька, протягивая его рифленой рукояткою мне, расхохотался, мама уголками рта деликатно улыбнулась, а глазами, такими же зелено-голубыми, как у дядьки, ужаснулась.
Я перестал дышать, а задышав наконец, окончательно разревелся со страху, считая, что я уже на том свете. Да и от счастья, какого на этом свете еще не испытывал. Дядька, поняв, что сморозил глупость, перепугал насмерть не только меня, но и сестру, стоявшую у него за спиной, обхватил меня, стал всовывать пистолет мне в правую руку, сам направлять ее с пистолетом прямо ему самому в широкую, с расстегнутым воротом, грудь и требовать, чтобы я, не робея, немедленно выстрелил в него. И будем квиты. Я, всхлипывая и содрогаясь всем своим невеликим, особенно рядом с дядькою, телом, переложил пистолет в левую руку, поскольку был левшой, прицелился прыгающим стволом с крошечной мушкою на конце и – выстрелить не смог.
Еще пуще разревелся и кинулся матери в руки. Дядька, окончательно сбив на пол напоминавшую петушиный гребень красноармейскую фуражку, растерянно поднялся и виновато чесал пятернею репу.
Дуэль наша закончилась со счетом один ноль.
Кидаясь матушке в руки, пистолетик-то я предусмотрительно захватил с собой: ну, может, до пятьдесят второго.
Дорого же обошёлся дядьке Сережке этот злополучный выстрел! – с той самой минуты, как он прогремел, в жизни у меня не было более надёжного заступника и более рьяного превозносителя моих успехов и талантов, подчас видимых только ему, чем он. Доходило до смешного: дядька любую ситуацию мог перевернуть в мою пользу. Приехал я, к примеру, к нему однажды в его районное село, будучи корреспондентом «Комсомольской правды». В гости приехал, не по делу. Но – на корпунктовской машине. А незадолго перед этим прилетел с Кубы, где «освещал» Всемирный фестиваль молодёжи. И привез дядьке трубку, к каковой он пристрастился в те годы, и упаковку кубинского табаку. Дядька был сражен и тем, и другим: и трубкой, и Кубой, которая в его представлении была еще дальше Курил, где-то на другом свете. И на следующее после очень горячей встречи утро разбудил, растолкал меня спозаранок.
– Поехали на базар! – сипел дядька мне в ухо, изображая шепот, к которому ни грудь его, ни прокаленная, как мартен, гортань ну никак не приспособлены.