Текст книги "Хазарские сны"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– …Но когда вышла замуж за деда твоего, богатого, в степь, к черту на кулички, с нами знаться почти перестала… Машинка зингеровская у нее была, шила Александра хорошо…
Зингеровская машинка… Задумывавшаяся иногда покупка машины («Победы», небось) была, не исключаю, ответом Чемберлену. Чемберлену Зингеру.
Не родись красивой, ох, не родись. Бабушку Александру не просто раскулачили, ей еще почему-то предписали аж Соловки. Причем предписали почему-то отдельно от Владимира Лонгиновича, хотя управляющим-то был он, а не она. Она – жена, не более того, хоть и с зингеровской машинкою. Но упечь почему-то хотели именно её. Очень хотелось кому-то ее упечь. Деду же, посчитали, достаточно будет Николы. Обобрав до нитки, его вместе с другими раскулаченными шуганули под общим конвоем всего-то за пятьдесят километров: из Садового, Шангиреевки по-старому, в Николу.
Бабку, думаю, очень хотели упечь те самые, которые спешно переименовывали, чтоб и духу княжьего не осталось, Шангиреевку.
И бабку – с глаз долой, чтоб духу, стало быть, окончательно не осталось.
Не родись красивой, а родись очень красивой.
Как получилось, что вместо замужней старшей сестры на Соловки была угнана самая младшая из четырех, незамужняя?
Тоже, конечно, не последнего разбору – сужу по одной коллективной семейной фотографии, дошедшей до меня, где она еще подросток, стоит в центре, с узким продолговатым, отроческим – отроковицы – лицом и фамильным прямым, прямо-таки молодогвардейским взглядом. Да что там фотокарточка – об этом можно судить и по двум старшим ее сестрам, дошедшим до меня, как говорится, в живом и натуральном виде.
И все же, все же.
У них ведь к тому времени даже фамилии были разные: у одной еще своя, девичья, у другой уже чужая, мужнина. И возраст: старшей уже под сорок, младшей же только-только исполнилось восемнадцать.
Если уж в сорок пять баба ягодка опять, то в тридцать семь и подавно.
Видимо, кто-то из очень крутых местных революционеров долгонько-таки домогался-дожидался бабки Александры.
* * *
Мне рассказывали, как в эти степи приезжал Троцкий. Расстрелял в Святом Кресте пять тысяч «контрреволюционеров» – потребовалось его личное вмешательство и участие, чтобы в две недели порешить такую массу степного народу: местные власти явно тянули с исполнением столь грандиозного приказа, призванного устрашить всю бунтовавшую степь.
Святокрестовский расстрел – более или менее известный исторический факт. (Расстреливали практически там же, где в девяносто пятом разыгрался главный акт трагедии захвата Буденновска, он же в прошлом Святой Крест, басаевцами).
После расстрела Троцкий поехал на охоту.
И всё же больше всего шокирует не это.
Троцкий поехал на охоту в мои родные места и попросил оставить его в степи на два дня одного: вот что меня потрясает более всего.
Они совершенно не боялись народа, который расстреливали ни за что, ни про что (хотя за что такое невероятное можно и должно расстрелять сразу пять тысяч? – расстреливать имеет право лишь Господь Бог, прищурившись, как снайпер, из поднебесья, и то поодиночке: мол, я тэбэ спородыв, я тэбэ и кокну – по логике Тараса Бульбы). Они его в грош не ставили, в том числе по части мести. Против чеченцев – они же – еще в двадцатых применяли аэропланы, а на собственно русских (моршанских), бляха-муха, ничем, кроме пулеметных лент, не расходовались.
Или потому, что сами вышли из него же, из народа, если не этого, так из сопредельного? Или потому что уверовали: они сами, единолично, представляют Господа Бога на этой грешной земле? Если не самого его в целом, то, как минимум, карающую господню руку, длань или какой-либо еще немаловажный орган Его.
Вот и прищуривались без оглядки.
В таком случае и роковой альпеншток, который спустя почти полвека только что показали по телевизору, очутился в руках у Рамона Меркадера, и сам-то этот молодой горячий испанец, переспавший по пути к Троцкому со всеми его любовницами и похороненный впоследствии Героем Советского Союза в России, в Москве, на Новодевичьем, на правительственном, оказался длинной рукою не только Сталина, но и кой-кого повыше.
Двое суток пробыл Троцкий в моей родной степи: охотился на перелётную дичь. Был он все-таки не один. С ним находилась машина иностранного производства – возможно, реквизированный в свое время лимузин одного из здешних князей. В машине два дня спал, отсыпался, выставив в открытое окно длинные ноги в хороших, тоже не исключено, реквизированных яловых сапогах, шофер, если и не иностранного производства, то в любом случае следовавший с дважды наркомом и вождем из самой Москвы. Кроме шофера, дважды наркому приданы примус, котелок и маленькая, на одного, парусиновая палатка. Еда предполагалась подножная: кого убил – того и слопал. Вообще-то эти ребята сызмальству, с первых революционных побед легко привыкали к сумасшедшему комфорту. Спецвагоны и даже спецпоезда – причем драка шла, между своими, и за царский бронированный эшелон, – дамы в накрахмаленных наколках и коротеньких передниках, вызывавшиеся по кнопке, именуемой «сонеткою», в любое время суток, курсистки– стенографистки и т. д. и т. п.: всё, как у больших. Из грязи в князи – откуда только и поднабрались так стремительно этого обворожительного чуждого влияния.
В данном же случае все это почему-то отброшено: спецпоезд с челядью и охраною дожидался на станции в Святом Кресте.
Еще был складной стул с ременным сиденьем из тех, на которых любят сидеть за своей сидячей работой сапожники: многие вожди, как известно, вышли из подмастерьев.
И был отличный двуствольный «зауэр» со скупо изукрашенным ложем и цевьём.
Откуда я это знаю? Я знаю это достоверно потому, что Троцкий попросил в Левокумке провожатого. И этот избранный им провожатый дожил – все в той же Левокумке, ставшей к тому времени районным центром, и до тех лет пока в ней не объявился и я. Юным сотрудником местной районной газеты.
Теперь понимаю, почему все лишнее, обременяющее было оставлено, отброшено в Святом Кресте. За несколько десятков километров: Троцкий, судя по всему, был настоящим охотником.
Когда-то в одной из командировок на Черные земли я повстречал там Васю Глотова. Вася – коренной житель здешней полупустыни. Я застал его лежачим. За несколько лет до нашего знакомства Васю сбила машина: я просто не представляю, как он не смог разминуться с нею в этой бескрайней степи. Видно, оба были крепко выпимши. Гостиницы в поселке не существовало. На Черные я добрался с ангиной, и тут она разыгралась всерьез: температура бахнула под сорок. Шатавшегося, меня и привели в Васин дом – на постой. Вася жил с матерью: когда его парализовало и все поняли, что это бесповоротно и окончательно, жена всё же поняла это первой и, подхватив маленькую дочку, удрала от Васи на Большую Землю. Поскольку матери в таких случаях никогда не верят ни во что бесповоротное и окончательное, старушка и билась с Васей, как могла, и где могла сшибала копейку, в том числе и впуская на ночлег редких командированных с Большой Земли.
Это отдельный разговор, как они меня дружно и трогательно лечили, и как в три дня поставили на ноги, хотя в таких условиях и при такой заботе я готов был валяться и неделю. Вася, поскольку сам окончательно лежачий, усердствовал особо: водка с медом чередовалась с водкою с перцем, и к вечеру я уже ничем, кроме температуры, был неотличим от Васи. В перерывах калмыцкий чай, то есть собственно листовой брикетный чай двадцать четвертый номер, жирное коровье молоко с крупной солью и еще с брусочком нутряного бараньего жира и смазыванье груди теплым гусиным салом с последующим завертыванием в пуховое одеяло с непременной чашкой горячего козьего молока, в котором опять же плавала толика не то масла, не то чьего-то жира.
Черные скотоводческие земли и лечили меня по-черному, подручными, скотоводческими средствами. Просто удивительно, как я там не дал дуба от расстройства желудка: видимо, гнойная ангина, нотная дама, и убралась от греха подальше этим черным ходом.
Жена все же ошиблась. Вася, хоть и был лежачий, но не бесповоротно – у него действовала половинка задницы, и он на этой половинке умудрялся слезать с кровати и даже передвигаться, упираясь сильными руками в пол, по комнатам. «Ползун» – называли после войны подобного рода фронтовых инвалидов.
Лучше, чем самогонкою, Вася лечил меня рассказами про степь. Два раза в год, весной и осенью, во время перелетов, друзья вывозили Васю в степь и оставляли там одного. У Васи не было ни примуса, ни провожатого – только старенькая «тулка». Но этого ему было достаточно; когда через два дня за ним приезжали, друзей ждал наваристый шулюн из дичи, десятка полтора уже обработанных тушек лежали рядом, а ползун Вася, худой и голодный, счастливо блистал тверезым соколиным оком.
Сам по себе Вася ползун, но душа его воспаряла легко и печально: любимою Васиной песнею была «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой…»
От чего уползал в степь, как подранок, Вася, понятно. И даже понятно, в кого он целился: в собственную душу, в голубку дерзновенную, что так несочетаема оказалась с убогим, сорочьим своим гнездом.
От чего уползал, отрешался, оставляя на осенней траве черный, дегтярный кровавый след, Троцкий, воспитывавшийся одно время в одесском доме своей двоюродной сестры, будущей советской поэтессы, лауреата Сталинской премии Веры Инбер и сам начинавший когда-то как блестящий литературный критик, неясно.
Но есть что-то общее в двух этих вылазках. И это общее, смею предположить, – тоска. Беспредельная тоска, от которой сама душа сворачивается, как лист над тяжелым и медленным огнем. Вася жил, доживал, чугунно чернея изнутри, в этом подземном антоновом огне; Троцкому, похоже, он тоже был знаком.
…Они были практически ровесниками: Троцкий и провожатый. Последний дожил до глубокой старости и охотой этой похваляться не любил. Причины известны: еще удивительно, как не замели охотничка в тридцать седьмом.
Я же думаю о другом.
Где можно было найти в степи пять тысяч контриков, да еще подлежащих расстрелу?
Это значит, что по существу каждая тогдашняя семья оказалась задета, прямо или косвенно, этим злодеянием.
И провожатый, стало быть, не исключение.
И вот они на два дня остались друг против друга. Местный охотник, знаток троп и солёных саг, с одностволкой под шестнадцатый калибр и заезжий вождь. Вождь размещается на ночь в одноместной палатке, охотник, расстелив ватную фуфайку, располагается рядом. Охотник выбрал такое местечко, что им и идти-то никуда не надо: вождь на утренней зорьке или на закате, который охватывает степь вкруговую, словно по краям ее запалили курай, может совершенно свободно стрелять прямо со своего ременного стульчика. Похоже, что небесные тропы провожатый знал не хуже, чем степные.
Вожди любят стрелять со стульчика, как с унитаза: я однажды, в конце семидесятых, посидел на брежневском насесте на комфортабельной, деревянной вышке в Завидово, правда, без карабина…
Летели гуси, летели утки и летели, наверное, длинными снежными вереницами, стрепеты: Стрепетовка-то в получасе езды.
К птице вождь оказался жалостливее, чем к людям. Несколько раз пальнул, поблескивая очками, землячок мой сбегал за трофеями, поскольку вождь не промазал. Не промазал, опустил зауэр между колен и сидел, уставившись в затянутое белями осеннее небо.
Даже ничего не читал: ни срочных донесений, ни полных собраний сочинений Маркса-Энгельса-Ленина. Сталина бы надо читать – да еще не вышло.
За ночным шулюном, у костра, метавшегося между ними, протягивал моему земляку стопку – металлическую – иностранной водки. Шофер подставлял под прямоугольную, темного стекла, бутылку и свою посудину тоже: ГАИ тогда еще не было, особенно в наших неразлинованных степях.
Шофер спал в машине, в «бьюике», Троцкий в палатке, оборудованной еще и фонарем «летучая мышь», земляк мой, как бобик – возле нее, умостив голову на ружейный приклад. По угасшему небосводу торопливым пушкинским почерком черкали отставшие гуси: над ночными охотниками словно развернули заранее китайский шелк, настолько тонкий, что в некоторых местах он стал прорываться – то звезда обнажится, то птица остро прорежется.
Что стоило провожатому сделать один, от силы два, ежели брать в расчет и шофера, дополнительных выстрела?
Ни-че-го.
Покорная Россия ворочалась бок о бок со Львом Троцким. Еще и благодарная за рюмку цветного английского самогона, именуемого «уиски».
Может, дед еще и потому несокрушимо и отъединенно молчал даже в конце шестидесятых, когда я с ним познакомился?
Как беллетрист со стажем, смею предположить, что только страсть к охоте, странная в его крови, и спасла тогда Троцкого. Как же стрелять – по своим?
И альпеншток приморозило – на добрый десяток лет.
Вскинут он был тогда, в Ногайских степях, а опустился Бог знает когда и Бог знает где: в мексиканских горах, когда голова под ним уже оказалась не черная и кудрявая, молодая, а сивая и с проплешиной.
Снайпер из поднебесья нетороплив: от приговора до исполнения может и пальчик на крючке онеметь. Старческая вегетососудистая дистония.
Девичья фамилия моей жены – Зиновьева. Отец, маленький, костлявенький, как таранка, работяга (еще бы не быть ему работягой – при четверых-то детях!) всю жизнь оттрубил шофером в местном буденновском АТП. И как, думаете, звала его шоферня?
А вот и не угадали: Троцкий!
А вы утверждаете – не популярен в народе.
Наш народ и сам Господь Бог не разберет.
Бьёт, стреляет – значит, как в семье, любит.
Доведется проплывать через Босфор, задерите голову вверх, на чудесно раскинувшийся высоко над ним ажурно-технократический мост (излюбленное место самоубийц). Сын нашего Льва Давидовича Троцкого спроектировал и построил: яблоко от яблони, оказывается, и далеко-онько укатиться может.
…Кто похлопотал за бабушку Александру, неизвестно. Но два обстоятельства совершенно очевидны. Первое: тут не обошлось без добровольного согласия самой младшей сестры, которая, правда, могла и не предполагать, как далеко заведет её это самопожертвование. И второе: здесь, конечно же, не обошлось без денег. В революционные времена они играют куда более судьбоносную роль, чем в обыкновенные – уже хотя бы потому, что революционеры в них нуждаются больше, чем всякие там отживающие контрики.
Я вот сейчас подумал: вроде бы при Советской власти все были равны и все были бессеребренники, и вдруг к девяносто первому году у некоторых, доселе совершенно незаметных, выскочили такие сумасшедшие бабки, такие фурункулы, как будто они их там, в тишине, как собственные яйца, высиживали!
Денежка, несомненно, была дадена, всунута куда следовает – и хорошим-таки пучком. И бабке Александре Антоновне вышла поблажка, а самой младшей её сестре выпала дальняя дорога, такая дальняя, какую она и не предполагала.
А могла быть и третья карта. Ведь бабушка Александра из Садового никуда и не уехала: похоронена там, в Садовом. То ли сама по себе померла – в молодые годы, – пока вершился скорый революционный суд. То ли совсем уж сама по себе… Моя мама, старшая дочка ее, умерла, например, в сорок пять лет…
Так что бабушка Александра ссыльною не побывала. Не удалось Советской власти снять, ссадить ее с масленого воза: так и легла навеки поблизости с Шан-Гиреями. С деспотами. Может, и не дождался всемогущий некто такую долгожданную и, казалось бы, уже совсем в руки давшуюся?
Младшую же загнали, где Макар телят не пас – может, потому и загнали, что старшая увернулась, на том свете преждевременно от революционного правосудия скрылась?
Но история с младшей имела продолжение.
Чтобы это продолжение не показалось совсем уж фантастическим, необходимо еще одно отступление.
О женских характерах нашего рода.
Но прежде – чтобы окончательно уж покончить с Троцким. Вас тоже поразила цифра в пять тысяч убиенных? А я сейчас, к моменту, когда дописываю этот кусочек – а пишу я страшно медленно, переползая со строчки на строчку, – уже отношусь к ней с большим, чем в начале куска доверием. Потому что вычитал (когда пишу, попутно, отвлекаясь, много читаю): именно Лев Троцкий на полном серьезе предлагал в девятьсот восемнадцатом установить на Красной площади… гильотину и прилюдно отхватывать головы особо упертым, конченным контрреволюционерам…
В 1918-м. Аж через сто с лишком лет после Французской «кровожадной» революции.
* * *
Теперь действительно о женских характерах нашего рода.
Вот, скажем, бабушка Маня. Положительнее быть не может. Когда смеется, и то рот ладошкой прикрывает: чтоб лишнее чего не выскочило. Кто б сказал, на неё глядючи, такую рассудительную и умиротворенную, что в свое время, только-только выйдя замуж, она закрутила тайную любовь со своим же работником, батраком и до таких беспределов дошла, что едва ли не через месяц после свадьбы бросила своего молодого, зажиточного мужа и выскочила повторно – за того самого батрака?
Ей даже постель менять не пришлось: та давно уже была двуспальной.
За работника, батрака да еще с фамилией – Брихунцов!
Ну да, дед Костик и есть тот самый удачливый батрак. Ванька– ключник, злой разлучник. Удачливый брихунец – без словесного дара тут наверняка не обошлось.
Батрак, брихунец да к тому же рябой, как кислый блин… Впрочем, стоп-стоп, с этого места, пожалуйста, помедленнее, ибо вековая народная мудрость гласит: рябые – они и есть самые, ну, как там – едучие. В общем, чем-то, сноровистыми ли руками (тоже до старости рябыми), другой ли, менее заметной частью тела, но крепко зацепил бабу Маню её персональный пролетарий. Даже в старости пылинки с него сдувала. «Костик» – это же она его прозвала. Детей у них, как я уже говорил, не было. Но мне кажется, что бабушке Марии они особо и не нужны, поскольку у неё-то один ребенок на руках уже имелся: рябой, но желанный. Господи, он, колхозный плотник (в этом отношении дед Костя поменял только хозяина, только рабовладельца – с единоличного на коллективного) в пятидесятых по курортам ездил, поскольку баба Маня самолично, по справочникам (надевала очки и становилась похожей на наркома Луначарского) и по чужим жалобам выявила у него благородную мочекаменную болезнь. Мало того, что всю жизнь едва ли не с ложечки, и впрямь как малое дитя, кормила его по строгим диетам, так еще и каждый год в Ессентуки отправляла. Провожая, как новобранца, до автобусной остановки и возвращаясь оттуда с мокрыми глазами.
Из санатория дед регулярно привозил карточки. В его отсутствие баба Маня любила перебирать их: это напоминало ворожбу на картах. В этом году, скажем, перебирает карточки прошлого года и т. д. Бабе Мане требовалось постоянное пребывание Костика в доме, путь даже фотографическое. Если среди карточек попадались и такие, где дед оказывался в опасной близости с какой-нибудь расфуфыренной дамочкой (коллективные фото, делавшиеся традиционно в начале «заезда» и в его конце, в расчет не принимались), баба Маня задумчиво говорила мне, усаженному загодя рядышком.
– Ну, это, наверное, медсестра…
Дебёлые медсестры, стояли, выкатив вперед разбухшие груди, как ядра, приготовленные к бою.
Костик, конечно, мал-мал борзел, мог бы некоторые фотки и порвать благоразумно, но чего не спишешь на мочекаменную болезнь…
Насколько я помню, бабушка Маня с Костиком в санатории почему-то ни разу не отдыхала – видно, болячек у себя не обнаруживала.
Да, болел-то всю жизнь, деликатно и комфортабельно, Костик, но, как это часто бывает, баба Маня умерла первой. У неё оказалась запущенная глаукома, и операция прошла неудачно. Поговаривали, что как ни звала его бабушка, дед даже не ездил к ней в больницу – баба Маня лежала в Буденновске, в двадцати километрах от своего села.
Но это разговоры. Фактом же остается следующее. После смерти бабы Мани дед Костя попытался подкатиться к бабушке Ельке. Напоровшись на отказ (бабушке Ельке отказывать не впервой, и если уж смолоду отбривала, то тут, на шестом десятке, и подавно), духом не пал. И тотчас же подженился на другой родственнице: на Евдокии Терековой.
Евдокия, Душка – еще одна красавица села, причем лет на пять помоложе Ельки. Невысокая, плотная, очень складная – на Венеру Милосскую она, конечно, не тянула, но если б Венеру когда-либо отливали заново, то в качестве опоки Евдокия несомненно подошла бы. Темнобровая, с характерным дегтярным тягучим блеском в глазах и с темным, словно солнечный ожог, румянцем на впалых щеках. В ней было что-то цыганское, что, впрочем, присуще многим терским казачкам: горцы и русские, издавна населявшие два берега одной реки, нередко утаскивали юных красавиц из-под носа друг у друга: справа налево и слева – направо. Причем и правоверная и православная «обчественность», похоже, смотрели на это воровство сквозь пальцы, ибо ровно через девять месяцев и правые и левые оказывались с законной прибылью. Другое дело, когда выкрадывали коней. Тут стояли за своё насмерть, потому как кобылу вернуть, вновь привести в родимый дом можно всегда, а вот девку – увы.
Ну да. Попробуй докажи, что вернулась – девкой: опровержение появится ровно через девять месяцев.
Рисковый, подчас кровопролитный и все же почти узаконенный обмен невестами исподволь укреплял не только кровь, но и дружбу народов: по разные стороны Терека появлялись невольные кунаки, даже в самых горячих вылазках и стычках исподтишка выглядывавшие «своих». Сейчас, когда чеченские женщины стали у нас как голливудские актрисы, так часто показывают их на русском экране, когда их, доселе скрытых от чужих глаз, этот генотип узнали все – стало очевидно и их поразительное внешнее сходство с женщинами, с которыми мы чаще всего и живем: с русскими.
Терекова! – это ж, черт возьми, изумительный псевдоним, а не фамилия! Иной беллетрист, вроде меня, семь лет бы голову ломал и все равно не выдумал бы себе столь звонкого имени. У Душки же оно было природным – насколько и сама она была искусно, в угоду самым подбрюшным мужским вожделениям, вырезана из этой же природы: из земли, из воды, из черноземной грязи.
Евдокия Терекова – весьма говорящая фамилия.
Оставшись вдовой (муж у неё погиб, перевернувшись по пьянке на тракторе) Евдокия, как истинная казачка, отбила чужого мужа. Этим мужем оказался родной брат бабы Мани и бабы Ельки, а стало быть, мой двоюродный дед Иван Антонович Руднев. Человек мастеровой, бывалый. Фронтовик, неплохой сапожник: все село в пятидесятых несло ему свои опорки, надеясь обратно получить нечто совсем другое, почти новое и модельное. И дед Иван старался: если к нему через всё село несли всякую рвань, старательно завернув ее в тряпки, чтоб меньше видели, то назад, от дядьки Ивана, та же, только отремонтированная и подчепурённая слюной и ваксой рвань уже удостаивалась быть несомой в обнаженном виде, да еще и гордо прижатой к груди.
Самые нетерпеливые переобувались тут же, прямо в деда Ваниной хате.
Эти успехи и достижения сильно отражались на дедовом шнобеле.
Потому как благодарный клиент рассчитывался почти исключительно вином, которое давили практически в каждом дворе, а вот деньги, как ни выдавливали их, выдавливаться не желали: так, по копеечке кровоточили, капали – пятидесятые, послевоенные. И рассчитывался клиент щедро, поскольку учитывал и себя, и свою долю, «натягивая» с причмоком виноградного из домашнего бочонка в грелку, предназначенную для похода к сапожнику, будто и она тоже подлежала срочному ремонту.
Не мог же дед Ваня отставить грелку в сторонку и сказать: приди, сосед, завтра – заберешь пустую. Переливание начиналось незамедлительно, но до трехлитровой банки, подсовываемой предусмотрительно женою, руки почему-то не дотягивались: прилаживались, минуя банку, непосредственно к стаканам. А как же: проба пера!
А какая же проба с одного стакана? – одним не ограничивалось. Грелка, как баба, на глазах теряла упругость и форму и когда уже совсем слипалась, клиент забирал ее с собой и двигался – зигзагообразно – восвояси. Иногда еще и возвращался: за обновленной обуткой, которую ненароком забывал у сапожника, нетрезво провожавшего его теперь до самой калитки: иногда со спаренным пением.
Вот этого самого деда Ивана, родного брата Марии и Ельки, Евдокия и увела. Высмыкнула. Причем этому предшествовало большое горе: кто знает, может, горе и уход-увод тоже как-то оказались связаны между собой?
У деда Ивана умер младший сын. Последушек.
Маленький, черноглазый, носатенький – дед Иван как старый ворон, он же – как бойкий, вертлявый птенец. Мы с ним были ровесниками, и я познакомился и даже подружился с ним: к бабе Мане его часто приводила мать, бабы Манина и деда Ивана невестка со странным именем Федора. Федора была молодая, смуглая, бойкая, в ее ловких руках любая работа горела. Мы с мальчиком (звали его Валей: мать, стало быть, носила почти мужское имя, сын – почти женское) допоздна гоняли на санках, которые соорудил нам Костик без единого гвоздя, с горы на окраине села. Усаживались, вцепившись друг в дружку, вдвоем и неизменно обгоняли да еще и сшибали тех, кто съезжал поодиночке: видно, потому что те-то неслись в свободном парении, а мы – в свободном падении.
И вдруг летом приехал, а Вали – нет. Это жуткое медленное слово: у м е р. Кажется, от воспаления легких. Я просто онемел от такой новости: я тогда считал, что умирают только старые.
Федора, похоже, тоже умерла: теперь в бабушкин дом заходила совсем другая женщина. Голова плотно закутана темной шерстяной шалью, которую Федора не снимала и в хате. Сама она ссылалась на головную боль, но мне кажется, она просто ничего не хотела слышать и сама стала как немая – и щебет исчез, иссяк, и сноровка тоже ушла. Я никогда не видел, чтоб так многослойно и старательно, без малейших просветов, укутывали голову. Федора словно защищала ее от новых ударов. С моим приездом она зачастила к родичам: сядет напротив меня и рассматривает. Мы были похожи с ее мальчиком. Мне становилось не по себе, кусок в рот не лез. Мне кажется, она не только вспоминала, угадывала, но наверняка еще и терзалась тайным, мучительным вопросом.
Почему не я? Не я, такой же десятилетний малыш, а – ее сын? Почему я вон остался, подрастаю помаленьку, а его снесли за ту гору, с которой мы с ним и катались зимой на санях.
За которую он в конце концов и закатился, как крошечное солнышко. Как пасхальное яичко на Красную горку…
У меня и кусок-то застревал, и ложка опускалась, потому что я невеликим своим умом, а скорее кожей со вставшими встопорщившимися темными волосками чувствовал этот немой материнский вопрос.
Бабка и дед заговаривали с Федорой нарочито бодрыми голосами, но она на них не реагировала. Она вообще реагировала только на меня: замирая передо мной, как перед иконой.
Я приехал на лето к двоюродной бабке, и оказалось, что Валёк далеко-далеко, а дед Иван наоборот почему-то близко: раньше он жил с Федором и Вальком на окраине села, а теперь, поселившись почему-то у Душки, очутился рядом, потому как двор ее располагался через один от бабы Мани, а сады так даже соседствовали задами вплотную – так прихотливо нарезают и делят землю только в плодовитых пойменных селах, а не в наших степных, где земли немерено, да толку в ней мало.
Полное наименование бабы Маниного села – Красный Октябрь, причем «о» тоже прописное, но и местные жители, и соседи называли его совершенно беспартийно: Красное. И скорее за сады, нежели за кумач, который вскидывали над клубом на Первомай и ноябрьские праздники.
В чем была причина передислокации – вместе с сапожным стульчиком наподобие того, что сопутствовал когда-то Троцкому – и почему она совпала со смертью маленького Валька? – при мне это никогда не обсуждалось. Удивительное дело: семьи родичей моих давно обеднели, опростились, в известной степени одичали, стали жить, и уже не в первом поколении, трудовой назёмной жизнью, но в отношении любви сохранили некий родовой романтический предрассудок. Как будто они по-прежнему футы-нуты – ножки гнуты, парят на масленых возах, а не впряжены в них в качестве саврасок, для которых всего-то счастья – от случки к случке.
Явное несоответствие, диссонанс между бытом и бытием. Вон Ариадна Эфрон, дочка Марины Цветаевой, как только попала, после Парижа и Москвы, в сибирскую ссылку с пятидесятиградусными морозами и собственноручным ношением воды в ведрах из дымящейся енисейской полыньи, так сразу и охладела к своему Муле Гуревичу, не кинувшемуся за нею следом, а влюбилась безоглядно и безответно, навсегда, навек в самого Бориса Пастернака, которому писала из Туруханского края письма, соперничавшие по силе и выразительности с прозой самой ее матери. Проза и поэзия – как часто из их нестыковки как раз и рождается нечто удивительное…
Письма настолько потрясающие, что сам Борис Пастернак даже отвечал ей и более того – сохранил эти письма, как хранят любимые книги. Даже – неизданные.
Увы, не спасло. Мулю расстреляли в пятьдесят втором. Странно: самым слабым обычно выпадает самое страшное. Муле, Эфрону, Жанне д’Арк, моему другу Эдику Торосяну…
Дед Ваня у Евдокии Терековой почему-то не зажился: тоже через несколько лет умер. Не держался мужик у Евдокии: седло-то казачье, с высоким лобком, не каждый седок совладает.
Вот ее-то и подцепил Костик напоследок. Злые языки утверждали, что «встречались» они еще и при жизни бабы Мани и даже при жизни еще деда Ивана: на сросшихся глухих задворках своих садов. Сады и виноградники – это вам не чисто поле. Много чего любопытного скрывают они в своей роскошной тени с весны до глубокой осени. Поспевали груши у Катюши, у Ванюши зрели огурцы… А свой боевой фитилёк, похоже, Костик вправлял – макал не в одну обольстительную керосинку своего села. Раздвинет кто-нибудь особо любознательный отягощенные листвою и плодами ветки, а там фигуры в та-аких мичуринских гибридных позах…
Прошлой осенью побывал я в Красном. Зашел и на бабушкин двор. В тот самый день зашел, когда совершенно новые хозяева валили старую бабкину хатку. Днем позже – и опоздал бы. Часть ее уже развалили, освобождая место под новую стройку. Всё мне здесь показалось маленьким и ветхим. Постоял в проломе, подержался за теплую глинобитную стенку, приготовленную к дальнейшему сносу. Действительно пробоина: мир моего детства, давший трещину еще в стародавние годы, окончательно тонул на глазах. Деда Кости тоже давно уже нет, как нет и Евдокии Терековой: сперва умер он, а через несколько лет и она. Дом, подворье, сад перешли даже не ее детям, а племяннице. Муж племянницы, мужчина лет сорока, родом, как он сказал, откуда-то из Кузбасса, человек новый и совершенно равнодушный ко всему окружающему его здесь, он и встречал меня на этой стройке-ломке. Самой племянницы я не видел, но когда через двор просквозила длинноногая девчушка, подросток, я обратил внимание на ее лицо: крупное, правильное, с высоко поднятыми скулами и запавшими щеками, на каждой из которых по темному солнечному ожогу, хотя на дворе стоял ноябрь и двор, пробоину бабы Маниной хатки медленно заливал еще теплый, но уже совершенно осенний, осадочный – так, наверное, бакен видится подводным обитателям на дне – солнечный свет. Уже как бы и не солнечный, а почти что лунный, межзвездный.