Текст книги "Хазарские сны"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку – в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича – тоже того самого – то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался – не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять – дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил – моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их – с особым остервенением.
* * *
Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами – может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да – не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад – вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это была авария. Женщины вылезли из самолета через откидной горбатый люк с гаечными ключами в руках и дня два жили на нашем косогоре, по соседству с кладбищем, – и мы носили им в оцинкованных бидончиках из дома молоко.
Но в самолет они нас не впустили – этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись – как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая – как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них – крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями – ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности – какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! – и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала:
– Двигай еще один. Для верности.
В спецстоловой, что находилась тогда на улице Грановского, она так и обедала: сидя за круглым столом с накрахмаленной белоснежной скатертью сразу на двух стульях. На двух стульях, но практически всегда в одиночестве. Здесь вообще почти никто не обедал; столовая сияла, как дворцовая зала, гулкая, безлюдная и стерильная: тут даже щами не пахло. Здесь изредка столовались одни только безродные старые большевики – ложка в трясущейся, выхудавшей руке двигалась, оставляя на скатерти робкие пятна, с мучительной замедленностью: высокогрудые официантки в накрахмаленных, из той же материи, что и скатерти, коронах так и забирали, высовывали осторожненько из– под трясущихся старческих локтей тарелки холодными, но по-прежнему до краев налитыми. Гризодубова не была ни старой большевичкой, ни немощной старухой. Еще какой мощной – в два обхвата: глядишь на нее, и сразу вылущивается, сразу воспринимается главное, коренное существительное, давшее основу, ядро её фамилии: дуб!
Вообще-то фамилия раньше наверняка звучала чуть-чуть иначе, натуральнее: Грызодубова. «Ы» на «И» поменяли, вероятно, по ходу линьки, обретения фамилией более высоких социальных статусов. Хорошо еще, что «дуб» не сменили на голубую ель.
Нет, она не была ни древней большевичкой, ни ходячей безмолвной и бесплотной тенью из тех, что призрачно населяют дома престарелых.
Но она была совершенно, обреченно одинокой – это точно. Как будто в небе.
Я по должности имел доступ к продуктовому распределителю, который находился в этом же здании и в котором цены даже на самую дефицитную тогдашнюю провизию были в два раза ниже, чем в обычных магазинах (пресловутые привилегии – знали бы тогдашние пламенные борцы и борчихи с ними, какими недосягаемыми миллионерами станут в одночасье чиновники, которых они привели на смену нам: зачем им эти жалкие распределители, они сейчас сами страну кусками делят и самые жирные, привилегированные, не стесняясь запачкать кашемировые фраки, кладут сами знаете куда!). И время от времени забегал сюда, заглядывая по пути и в столовую с люстрами и расписными, почти церковными сводами – исключительно, чтоб поздороваться с лётчицей.
Знал, какую радость доставляю ей, ежели крикну с порога:
– Привет комсоставу!
– Привет труженикам тыла! – гулко отзовется она из своего величественного одиночества.
В Центральный Комитет ко мне она ходила по поводу собственного памятника, который стоит, стоит-таки сейчас (все же и труженики тыла кое-что могут) в районе Кутузовского проспекта. Мне кажется, что она и жила тогда в обнимку с одним только этим памятником, где она в шлеме, окулярах и в ватных шароварах. И где она, самое главное, – всем-всем необходимая.
Кто же сейчас ставит памятники – несуществующим? Да что вы! – с глаз долой – из сердца, из памяти вон. Легендарная летчица уже тогда догадывалась об этих грядущих временах. И улетать бесследно не хотела.
Так кто же это был?
И что это было?
Много лет спустя, гостюя в селе, я исподтишка, наводящими вопросами стал выпытывать у своих бывших однокашников, у своих ровесников: что они помнят об этом самолете?
Ни-че-го. На меня посмотрели как на сильно выпимшего.
НЛО? Не может быть. Не должно…
Опасно стало интересоваться инопланетянами из своего детства. И впрямь подумают что-нибудь не то его оседлые, прямо как загодя, при жизни, в никольскую глину вертикально вкопанные и несокрушимо здравомыслящие односельчане. Мол, не только выпимший – их и самих, мужичков-однокашников, трезвыми трудно застать, разве что часов в пять утра, когда мужик, как удавленник, болтается где-то между небом и землей: и жить мочи нету, и опохмелиться еще не успел – а еще и твердо сбрендивший в своих столицах – все они там такие: с ветром в голове. Окончательно же спрашивать перестал после того, как Иван Федорович Мазняк, дедуля восьмидесяти лет, фронтовик, которого помнил я еще совсем молодым и дебёлым горючевозом, заявил:
– Да ошибаешься ты, Серега. Это в тридцать четвертом Мишка Подсвиров к родителям прилетал…
– Чего-чего? – у меня челюсть от удивления отпала.
– Ну да. Он большой военный был. Учения у них на Кавказе проходили. Вот Мишка в перерыве и заявился домой на аэроплане. Сел прямо на улице, на глинобитной дороге перед родительской хатой. Что тут было! Полсела в дурдом направилось: думали не то Бог, не то сам Иосиф Сталин к нам пожаловал.
– Сам за рулем. Один в кабинке, – многозначительно добавил, пока я справлялся с челюстью, Иван Федорович – так многозначительно, что я не сразу и понял, кто же такой самолично за рулем из них троих, почти равноапостольных: Бог, Иосиф Сталин или Михаил Подсвиров?
Да чтоб мы, никольские, в любых чинах кому-либо руля доверили? – ни под каким видом!
Мда-а… Стало быть, Иван Федорович, долгожитель, ветеран и участник, считает, что в тридцать четвертом я уже жил на белом свете, причем непосредственно в Николе? А ведь я, насколько мне известно, только в сорок седьмом и родился – хотя кто из нас, пока еще живых, может со стопроцентной уверенностью подтвердить дату собственного рождения?
А если и Иван Федорович тоже вертанулся на почве сельского воздухоплавания?
Еще один?!
Такой благообразный и положительный с виду (после первой не закусывает)?
В общем, после этого случая я и перестал окончательно спрашивать. Мало ли на что ненароком наткнешься в истории родного села или, что еще опаснее, в собственной? И к каким повальным эпидемиям подтолкнешь положительное народонаселение?
Одно очевидно: село наше, лежащее прямо напротив неба, глаза в глаза, и в самом деле неким чудесным образом связано с авиацией. Когда совсем еще мальчиком, задравши голову, я прослеживал в небесной бездне спорую льдистую иголочку, крошечного серебряного малька, отчаянно боровшегося с незримым течением небес, посылая к земле заунывную, едва различимую песнь вечных тружеников – сверчка и пахаря, – я знал, что летит, пробивается он на Тегеран. Ума не приложу, откуда происходило это знание? Возможно, от нашего школьного физрука Пети Гридина – он был военным летчиком реактивного истребителя-перехватчика, и первый раз мы увидали его в школе в парадной форме, в небеса укутанного: невысокого, коренастого, ладненького, похожего на Гагарина – такие складные, как Петя, наверное, могут летать и совершенно самостоятельно, без мотора, ибо он у них, как известно, свой – в груди (что Петя впоследствии и доказал).
Петю списали по хрущевскому указу, и он пришел на встречу в родную школу, в которой вскоре и очутился учителем физкультуры. Петя, сам разгораясь азартом и печалью, рассказывал о скором – оказалось, без него, – преодолении звукового барьера. Школа ахнула, все девочки ринулись в спортивные секции, и одной из них, моей однокласснице, женатый Петя впоследствии в школьном палисаднике преподал вечерком какой-то уж очень замысловатый, прямо-таки нестеровский урок, после которого вынужден был срочно смыться за пределы села (вернулся в небо?), а девочка, с месяц погоревав, принуждена была бегом-бегом, шестнадцати лет, выскочить замуж, чтоб успеть с законными родами.
Самому себе мне верить, конечно, еще сложнее, чем кому-либо из посторонних (потусторонних?): в детстве меня донимали ангины, разогревая меня, как печку, до сорокоградусной жары, и чего я только не видывал, плавая в бреду, будто в горячем меду! – не все и пересказать-то можно. Но вот воздушный бой, мне кажется, видал все-таки наяву. И тоже над нашим селом. На бешеной скорости, захлебываясь моторами, неслись по касательной над степью два самолета. Один побольше, с длинными прямоугольными крыльями, второй – маленький, юркий, въедливый, как комар. Первый самолет тянул за собою на бечёвках нечто, напоминавшее большой фанерный щит, в сочетании с которым и сам походил на разлатого воздушного змея. Комар же и преследовал не столько его, сколько этот самый щит. Мишень. И долбил по нему скорострельными пулеметными очередями, впиваясь жалом, турелью почти что в саму фанеру и злобно прошивая ее навылет. Так и пронеслась эта воющая, склеенная яростными трассирующими плевками пара куда-то вглубь Ногайской степи надо мною, обмершим, захолонувшим, онемевшим с задранной головой, будто меня моментально контузило этим волшебным мальчишеским видением.
Петька, видимо, в божественном своем сияньи, гипнотически действовал не только на девочек, но и на мальчиков тоже.
А вот что касается Мишки Подсвирова, то с Господом Богом он встретился даже раньше, чем со Сталиным – в 1937-м. Иосиф Виссарионович поспособствовали…
* * *
Не сказать, чтобы предки мои бывали в больших контрах с властью, той или иной, но они ей как-то все время мешали. И службу исправно несли, и трудились до кровавого пота, а всё равно как-то мешали. Достроить нечто идеальное, что смутно вызревало – после обеда – во властных тяжёленьких головах и что безусловно призвано было осчастливить весь без исключения подвластный народ, включая и моих незадачливых пращуров, но последние почему-то очевидного будущего счастья своего не воспринимали.
Как-то косо в него входили. Плечи неподходящие, руки как крюки – все время приходится их в чем-то, в каких-то там органах, подрубать, а то и пинка под зад давать, чтоб, значит, в счастливую дырку вместе со всеми пропихнуть.
Взять хотя бы Моршанск.
Про Моршанск мне сказала, рассказывала бабушка Меланья. Тоже неоднократно описанная мною колоритная старуха, родная тетка моей матери по отцовской линии, а моя, стало быть, двоюродная бабка. Вдвоем с мужем своим, высоченным, костлявым, пропахшим соляркою совхозно-колхозным (село побывало и колхозом, и совхозом, но достатка от этого не прибавлялось) трактористом, чьи руки, будучи предварительно, и опять же бабкою Меланьей, словно она и была их единоличной владелицей, распарены и отскоблены в чугуне на печке и выложены затем, в ожидании вечернего борща, на дощатый стол, производили на меня завораживающее впечатление – их как будто бы по ошибке, вместо головы, отрубили у Иоанна Крестителя: настолько черноиконны, древни и самодостаточно одушевленными они были – вместе с ним подняла пятерых детей. Троих сыновей и двух дочерей, одна из которых, Нюся, и стала моей крестной матерью. Болея ангинами, я часто спасался у них, на другом краю села, поскольку матери, работавшей то в поле, то на птичнике, не с кем было оставить меня. Днем мы с бабкою часто оставались дома одни – сыновья ее служили поочередно в армии, дочери, включая мою крестную, рано повыскакивали замуж, – и она между делом любила рассказывать мне об этом волшебном рае по имени Моршанск.
Которого сама никогда не видала.
И тут никакого противоречия: самым волшебным является то, чего мы никогда не видели. И о нем и рассказывать легче.
– В нашем Моршанском крае, – рассказывала нараспев бабка Меланья, – леса до небес и земля черна, как уголь, и плодовита, как в раю: воткни оглоблю – через три года телега вырастет.
– Мы – моршанские, – золотыми сапожными гвоздочками вбивала она в меня, завороженного – еще бы! – лес до небес, когда здесь у нас пыль да курай, насколько хватает глаз.
– Мы – лесные и хлебные, – твердила она, чтоб и я, значит, передал со временем по цепочке кому-то следующему, что мы, дескать, не хухры-мухры, не здешние, не глиняные, не пустынные, а, эка невидаль! – моршанские.
Моршанские – почти как марсианские.
Фамилия у бабки по мужу – Голоцуцкая. Но говор у нее совершенно не украинский, не хохлацкий (в наших краях осело немало выходцев из Малороссии). Да и дед, помнится, тоже говорил – когда не молчал, что было для него куда привычнее – при такой-то говорунье! – чисто, по-русски, а не «балакал», как многие вокруг, хотя и был явно не моршанским, во что, может, тоже лукаво метила бабуля в своих рассказах: все-таки роднёю, по крови, мне была она, а не дед.
У бабки глаза светлые-светлые, с чуточным голубеньким исподом – на них и натыкаешься нечаянно, как на два голубеньких жавороночьих яичка в двух травяных, степных, меленьких гнездах. Точно такие, к старости, наверное, обрусевшие окончательно, несмотря на чужбину, на проживанье в громоздком, времён Людовика Семнадцатого, доме прямо напротив Версаля – подходишь к окну, скопированному с дворцовых окон напротив, и взгляд обретает особенную зоркость и даже некоторое печальное самоуспокоение: сколько тут кануло, помимо твоей собственной жизни! – я увидел недавно, наткнулся на них у восьмидесятишестилетней дочери генерала Деникина Марины Антоновны Деникиной. Бабуля принимала нас у себя в доме, в квартире, в которой не только окна копировали Версаль, но и убранство тоже было, во всяком случае, далеко не нынешних веков – самым новым в ней были книги и то, в основном, привезенные нами, а не те, что старорежимными, в шитых галунами гренадерских убранствах, плотными полками стояли на старинных, красного дерева, полках, принимала в черном бархатном платье с вышивкой «ришелье» вокруг тоненькой, в одуванчиков стебель, шеи.
От этого черного и чопорного, как бы лежалого бархата (тоже времен какого-нибудь Людовика?) веет, вопреки ожиданию, не нафталином, а крепкими французскими духами, и заканчивается, обрывается он тоже не по-старушечьи – открывая изящные ромбовидные коленки, каждая отчетливая грань которых отполирована, как бильярдный шар, даже не шероховатыми мужскими ладонями, а поколениями мужских обливных взглядов, в тончайших, белесого цвета – видимо, тоже по контрасту с черным и скорбным – шелковых чулочках. И чулки, и умеренная шпилька, в которую женщина вставлена, вправлена, как подрагивающая опереньем стрела в наконечник, и этот целомудренно замкнутый, вологодского происхождения, белоснежный воротничок вокруг упрямо воздетой шеи придают ей что-то гимназическое. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…
Особенно глаза.
Широко расставленные, фамильные, как фамильные драгоценности, ясные-ясные – так смотрят на вас продолговатые дождевые капли в весеннем саду – да еще и с молодой просинью где-то на дне. Марина Антоновна с невидимым слуховым аппаратом, он у нее последних модификаций, «прямо по мозгам стучит», и она просит нас говорить не громко, а медленно. Судя по всему, читает по губам – еще и потому взгляд прямо в тебя, в упор: читает не только твои губы, но и душу бегло, по Брайлю, сканирует.
Вот они и вновь, полвека спустя, передо мной – бабушки Меланьи глаза. Душе щекотно от этого родного пытливого взгляда: как будто ласковыми пальцами по ней, как по двухрядке, побежали, и она доверчиво тенькнула в ответ.
Марина Антоновна родилась в девятнадцатом, в Краснодаре, неподалеку от родных бабки Малашкиных мест, в короткой паузе между боями, и в походной переметной суме, как в люльке, проследовала за отцом весь его долгий и страдный русский путь. Мне вольно предположить, что и русскости-то глаза ее набирались по мере удаления от России. Россия, как горестный и сладкий сон, растворялась извне, но сбраживалась, прозрачною голубизной оседала, памятью о России в красиво и длительно, на долгий век вызревающих глазах. Чтобы предельной концентрации достичь здесь, где Россией и не пахнет, напротив Версаля, напротив самого совершенного и самого прекрасного в своем величии и снобизме средоточия чужбины.
Напротив Версаля – окно в окно, только не на равных, а снизу вверх – и на восемьдесят шестом году жизни.
Что уж такого успела увидать, захватить младенческим своим взором за два года до Галлиполи, что так божественно расцвело и воссияло в очах ее тогда, когда у всех других они, как правило, линяют и тускнеют?
На границе Ставропольского и Краснодарского краев Кубань – еще совершенно горная река, с шорохом скользит по галечным перекатам, солнечно и льдисто отсвечивая на изломах: если долго смотреть, то ломит глаза – тоже, возможно, наша родовая, фамильная драгоценность.
Пойдет вода Кубань-реки, куда велят большевики…
Они и велели.
Она и пошла.
…Села в старинное, золоченое кресло, как будто не в доходном доме, а в Эрмитаже, хотя и напротив Версаля, легко вскинула продолговатое, хорошо ограненное колено на колено и пригласила усаживаться – вокруг – нас. Из глубины квартиры пришел с подносом сын, по-деникински компактный, лобастенький, но уже с черными глазами. От первого брака, от американца. Шестьдесят два года, служил на телевидении, сейчас на пенсии. По-русски не говорит. На расписном подносе крошечные бутерброды, канапе, крошечные, но затейливые: даже по микроскопическому ломтику огурца в них вчинено.
И бутылка шампанского.
Распиваем.
– За русскую королеву Версаля!..
Королева милостиво соглашается и делает вполне внятный глоток.
В ходе разговора всплыла, кстати, забавная деталь. Года два назад принимала здесь же некоего русского проходимца, выдававшего себя за журналиста, а оказавшегося банальным вымогателем архивных ценностей.
– Я русских всегда принимаю. И всегда с шампанским, – лукаво скосила глаза в сторону старшего из нас троих.
Ушла тогда зачем-то в другую комнату обширной квартиры, вернулась, и ей показалось, что ходок как-то подозрительно манипулирует с бутылкой. А дома была одна. Не клофелину ли подсыпал? Предложила ему выпить, сама же сослалась на недомогание.
– Только с Вами, – заявил посланец Нарьян-Мара (вон откуда добираются до неё «журналисты» – видимо, сразу после отсидки!).
В общем, с трудом, призвав-таки по телефону на подмогу сына, выпроводила из квартиры. По-доброму, но – без распития: малый оказался джентльменом.
– Потом села, успокоилась. Черт возьми, думаю, откупоренная бутылка шампанского, брют, моего любимого, стоит без дела. Пропадет ведь: пробку-то во французскую бутылку из-под шампанского уже не воткнешь. Распухает. Ну, и хлопнула бокал, – засмеялась после паузы. – Была не была… И потом несколько дней провалялась с отравлением, – обвела нас искрящимися, как Кубань на перекатах, глазами.
Мы тоже деликатно улыбнулись. Мы ее вполне поняли: и в русскую бутылку теперь пробку тоже не втиснешь. Пропадет. Жалко. Русские вообще жалостливый народец…
Вообще-то она почему-то сказала не «бокал», а залихватски – «стакан». И я задумчиво позавидовал ей: в восемьдесят четыре года – стакан?! Дай-то Бог каждому из нас, мужчин.
– А он недавно умер, – грустно сообщила, помолчав.
– Кто он?
– Ну, этот, журналист или как там его, из Нарьян-Мара. Мы же с ним созванивались позже. Письма мне писал…
Письма? После всего?!
Спохватилась:
– Пейте на здоровье. Не отравленное.
Мы дружно поднялись и галантно чокнулись с выставленным навстречу хрустальным «стаканом» нашей дамы:
– Во славу русского оружия! – сказала она.
Грех не выпить. Один из нас, самый старший – фронтовик. Семнадцати лет добровольцем пошел на войну. Был ранен, инвалид Великой Отечественной, хотя таких двухметровых, с гвардейскою осанкою, инвалидов я еще в жизни не видывал. В двадцать семь лет, капитаном Советской Армии, был представителем Главного разведуправления в Вене. Я – два года отслужил в военно-строительных войсках, строил второе кольцо противовоздушной обороны Москвы – которое сейчас полностью дезавуировали. Третий, самый молодой из нас, талантливый юноша с двумя гражданствами – сын кинорежиссера, снявшего некогда «Подвиг разведчика». Все при делах. Как же не выпить?
Попросила нас посодействовать перезахоронению Антона Ивановича в Москве, на Донском кладбище. Дело с перенесением генеральского праха тянется уже несколько лет. Все согласны, а воз и ныне там. Сам Никита Михалков обещал, да, видно, недосуг…
– Я же хочу, чтобы это состоялось, пока я еще жива. При мне.
– А когда умерла Ваша мать? – спросил я, чтобы скорректировать тему: если уж сами Никита Сергеевич помочь не могут, то что же говорить о нас, смертных?
– Пятнадцать лет назад. Вчера звонили с кладбища: крест рассыпался. Надо ремонтировать. Думаю вот, где взять деньги, живу ведь на французскую пенсию. А я там, рядышком, и для себя место прикупила. Мы неплохо жили, пока был жив мой муж, профессор. Корсиканец, между прочим, – метнула лукавым голубым в сторону Версаля. – Это он и настоял сорок лет назад, чтоб мы из Парижа сюда перебрались, и квартиру эту купил… Держу местечко. Жду…
Пятнадцать лет назад. Значит, было уже за девяносто – не в пятнадцать же лет она ее родила. Хороша порода – не только со стороны Антона Ивановича…
Мы предложили выпить по третьей, потому как не выпить после этих ее слов было невозможно, и она нам не отказала.
– Вы знали Бунина? – спросил я.
– Ивана Алексеевича? Конечно. Знаете, как написал он на одной из своих книг, которую подарил папе? «Генералу Деникину от человека, который такого-то числа такого-то месяца и года готов был в Одессе отдать за Вас жизнь…»
И снова обвела нас долгим взглядом.
Еще лет двадцать назад за нее тоже, наверное, были желающие много чего отдать.
Мы поднялись: пора и честь знать.
– Разрешите я Вас расцелую? – обратилась, тоже вставая с кресла, к старшему из нас – он же и самый статный, с густой седой шевелюрой и с такими же густыми усами.
Двухметровый инвалид бережно принял ее в свои объятия и склонился к её подкрашенным губам.
Мы встали в очередь, хотя нас эта величавая просьба и не касалась.
Расцеловала, привстав на цыпочки, троекратно, по-русски.
Подумав, смилостивилась и над нами: и тоже по-русски. А на пороге, прощаясь, еще и мелко, по православному, перекрестила нас.
Подъезд выходит во двор, неожиданно мрачный, холодный, каменный, как склеп. Все дощечки на входе надписаны по-французски, и только одна по-русски: «Деникин».
Глаза свои прекрасные закроет, конечно же, здесь. В Россию её-то уж точно не повезут. Так и похоронит её, Россию, закроет, зашторит, как будто приставив плашмя уже непросвечивающие ладошки к двум невечным небесным вратам, внутри самоё себя.
Победнеет, потускнеет Россия еще на пару русских глаз, как побледнела она когда-то и после бабки Меланьиной смерти.
Сын Мишель проводил нас вниз, до двора, и молча, с грустной улыбкою, пожал каждому руку.
Не повезёт её. Не-а, не повезет…
* * *
– Мы – моршанские! – это в первую очередь значило: мы – русские.
Что было крайне важно в нашем не очень-то русском краю: собственно русских, великороссов, здесь испокон веку раз-два и обчелся. Ногайцы, даргинцы, лакцы, тавлины, чеченцы, калмыки, хохлы. Собственно русские же как суровая нитка: редкими-редкими стежками. Для скрепа, не более.
Бабка говорила:
– Дожж…
– Борщ – твердо, трубно.
Другие кричали, выкликая свою детвору вечерами с улицы:
– Вась-кя-я!
– Вань-кя-я!
Бабка Мелания же сурово возглашала:
– Васка!
– Нюска!
И держалась за этот свой чудной выговор, как за последний оплот – даже под насмешками своего персонального Василь Васильевича Голоцуцкого.
Родной старший брат Василь Васильича, к слову говоря, служил настоятелем нашей сельской церкви Казанской Божией Матери, пока церковь не взорвали, не развалили, выстроив из нее школу красного, крепостного кирпича – ее так и звали: «красная школа», как Красная площадь – а батюшку не сослали. Позже он, правда, вышел из ссылки и дослуживал в больших церковных чинах в Ставрополе, в здешней епархии.
– Мы – моршанские! – строго говаривала моя бабуля, задирая мне подбородок и внимательно-внимательно вглядываясь, почти как Марина Антоновна Деникина, в мои терново-черные, с влажным предрассветным туманцем, совершенно не боявшиеся ее глазёнки.
Моршанские, по некоторым сведениям, рванули на волю еще до отмены крепостного права – и тоже, разумеется, не от хорошей жизни. И так прочно рванули, что бабка Мелания, например, родившаяся уже в Ногайских степях, за всю жизнь так ни разу и не побывала, не съездила на свою историческую прародину. И, насколько мне известно, никто из наших не съездил. И только ли в нехватках и экономии тут дело? Тосковали – по неведомому, – но так и не побывали там: словно опасались, что их там, в неведомой России, снова закрепостят.
Но их и тут, почти что за пределами России, достали. По полной программе.
Первым в Ногайской степи оказался, судя по всему, бабки Меланьи дед – мой, стало быть, прапрадед. Это он и рванул первым на юга исключительно автостопом. Целил, возможно, на Дон, откуда выдачи, как известно, нету, да мал-мало промазал – к Тереку аккурат прибился. Это он годы и годы спустя вернулся под Моршанск: забрать своих, потому как в бега пускался будучи уже женатым и даже имеючи первенца – видимо, основания для побега были еще весомее. Вот он и был единственным, кто вернулся – и то ненадолго.
Бабка Меланья рассказывала, что вернулся он за своими на «хваетоне». И при этом с пущей строгостью взглядывала на меня: поверил ли?
И я, конечно же, восторженно верил, хотя мне к тому времени было уже не пять и даже не пятнадцать лет. Верил, верил все-таки, что могут, могут, черт возьми, Гусевы передвигаться по этой земле не только на быках, лошадях, верблюдах, танках-тракторах, полуторках или просто распространенным одиннадцатым номером, но и на «хваетонах» – тоже!
Фаэтон, если он и был, произвел, наверное, на моршанскую деревню еще большее впечатление, чем на моих когдатошних односельчан умопомрачительное ландо туркменского князя Мусы, а на меня самого – женский аэроплан неподалеку от нашего кладбища.
Большее, потому что в нем сидел не инопланетянин, а, судя по физиономии, совершенно свой. Моршанский. Махоркин сукин сын! Некоторые даже узнавали его, и первая – обмершая от счастья и густо, рдяно застеснявшаяся своей очевидной, особенно рядом с его чужой, степной, нагульной мужской матеростью, постарелости – жена. Если был фаэтон, то наверняка были и брички, которые удачливый пращур мой тоже пригнал с собой. Приехал, прилетел за тридевять земель открыто, не таясь, потому что с фаэтонов под плети уже не швыряют: победителей, как известно, не только не судят, но и не порют. Пустились они в обратный путь. Состарившиеся, но, слава Богу, живые еще родители моего прапрадеда, его жена, что в один день, в миг один сбросила с себя с десяток проведенных соломенною вдовою лет – руки от мужа, как школьница, все прятала, потому что они постарели, израсходовались, запеклись в нужде и работе более всего – и подросток, будущий бабки Меланьи отец, а мой, стало быть, будущий прадед.