355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Пряхин » Хазарские сны » Текст книги (страница 8)
Хазарские сны
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:36

Текст книги "Хазарские сны"


Автор книги: Георгий Пряхин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Поскольку дом никто не собирался покупать, мы с отчимом Василием Степановичем Колодяжным решили его разобрать. Иными словами, вынуть из него всё деревянное: ну, не саман же, не глину перевозить на новое место? Стропила, рамы, притолоки – всё, что было под камышом и глиною. Раскурочили, выпотрошили, и весь он сразу обмяк и сник, как будто вместе со скелетом и душу из него вынули. Старую, громадную тутину мы еще раньше с Василием Степановичем спилили. Год был тяжелый, с суровой и снежной зимой. Заготовленную на зиму скирду соломы – и для прокорма коровы Ночки, и для топки – сжег по озорству и неразумению мой младший братишка – хорошо, что еще сам жив остался и не спалил дотла саму нашу хату. А отчим как раз вернулся из очередной отсидки за неуплату алиментов предыдущим, законным, зарегистрированным жёнам. Ну, и засучил рукава – как же, спаситель объявился. Вооружились мы двуручной пилой, топором – отчим вообще был мужик ловкий, ухватистый, к тому же хорошо навострился на принудительных лесоповалах. Пилой орудовал играючи, одной левой, я же тянул, что есть мочи, обеими и, как ни упирался стоптанными задниками материнских кирзовых сапог, а при каждом его потяге всё равно юзом наезжал на него. Всю зиму топили печку мы нашей сырой тутиной. Но до комля так и не дошли. Так и лежал он, поверженный, но не разделанный, не доведенный до ума: в два обхвата толщиною и не поддающийся ни клиньям, ни топору.

Плоды у шелковицы иссиня-черные, черного жатого шелка, как зацелованные губы у сенегалки, но слеза на горящих поленьях выступала светлая-светлая и пахла почему-то спиртом.

Другие деревья и кусты после нашего отъезда сошли как-то сами собой – так, наверное, после исчезновения людей исчезнут на земле собаки. Карагачи же мы не тронули. Жалко стало, да и пилить их, наверное, надо не двуручной пилой, а «Дружбой» – и то, видимо, искры бы сыпались. Дом осыпался, выветривался, исчезал, как на моей памяти исчезли, словно сквозь землю провалились, и стоявшие напротив руины тридцать третьего года. А карагачи вытягивались и вытягивались, играя, блистая в прозрачной воздушной бездне своей неисчислимой полированной чешуей. Много лет охраняя сперва развалины, потом возникший на их месте бугор, холм, а потом и вовсе – глиняный холмик наподобие могильного. По ним издали, еще спускаясь, пешком ли, на машине, с пригорка, у подножия которого, в балке и лежит наша Никола, с первого взгляда угадывал я местоположение своей хаты.

Ворота отцветшего рая, зовущегося детством.

Но однажды на положенном месте их не оказалось. Взгляд заметался по горизонту, потерявши привязку на местности. Сейчас в селе много пришлых со всего пылающего Кавказа. Сперва они назывались беженцами, теперь все больше напоминают завоевателей. Не знаю, может у кого-то из них поднялась рука и нашлась «Дружба» (где братство – там и дружба)? А может, и свои, старожилы позарились на два великолепных длиннющих дрючка, в нашей-то безлесной степи.

В общем, срубили, спопашили. Мучились, видать, долго: верхушки у пеньков все в зазубринах и напоминают скорее огрызки, чем спилы или надрубы. Да может, зубами и орудовали?

«Дружба»-то, возможно, и нашлась, а хорошего лома, видать, под рукой не оказалось. Не смогли выдрать пеньки из земли; вросли, как кутние зубы.

Крёстная моя сокрушалась не меньше моего, потому что давно уже считала два этих карагача неотъемлемой принадлежностью будущего «дома-музея», ничуть не смущаясь тем, что «дом», хатка, мазанка ее отстоит от этих самых карагачей как минимум километра на три. Ей бы надо уродиться крёстной не у меня, а у Льва Николаевича Толстого с его «Ясной Поляной».

Вот сюда, к надгробью нашего родового гнезда, оказывается, и приходила регулярно крестная за «корочками» и «хмелем» для своего зелья, в котором я, например, явственно чувствую – после второй – и перегар виноградных зёрнышек: крёстная одна из первых в нашем селе стала выращивать у себя на задах виноград, а поскольку воды для полива у нас и в помине нету, виноград вызревает у неё желтый, сладкий, соку в нем мало, а сахара вдоволь.

В общем, русская чача – это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас – туда, а мы с кукишем, с дулей – оттуда: врешь – не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках – алыми, оскомистыми ломтями – арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.

Коньяк ее с годами всё крепче и крепче. И то верно: то в дело шли вершки, а теперь пеньки. То ли еще будет, когда дойдет до корешков: два десятка лет уже стоят пеньки несдвигаемо, как будто бы их снизу что-то подпитывает. Как будто корни их могучие, выпинающиеся из земли, как тугие вены, еще не отмерли окончательно, еще теплятся, гонят, гонят еще гуманитарную помощь из-под нашего извечного друга-врага…

– Не про него ты написал. Не про Ваську, – грустно и просто попеняла она мне после того, как мы с нею Ваську помянули: я полным винным ребристым – под старшего собрата – стаканчиком, а она лишь обмакнув в него старушечьи губы свои да бережно облизав их старушечьим языком, – это с Митькою было…

Помянули и Митьку.

Существа она не опровергает, только вносит уточнение.

Лиды, сестры ее старшей, бедовой, которой в молодости своей степи показалось мало и она рванула на освоение целинных и залежных земель – только так и можно было выправить в селе паспорт и стать вольной птицей – Лиды тоже давно нет.

И брата ее Михаила тоже нету.

Крёстная хоть уточнение внесла, Васька же, с которым виделся я незадолго до его смерти, ни словом не обмолвился насчет моего на него литературного поклёпа.

И всех-всех – нету.

* * *

Вот еще одна особенность моей большой родни. Она ложится снопами. Народ всё крупный, объемный, могутный. Но почему-то – не жилец. Не долгожитель, за редким-редким исключением. У меня такое ощущение, что рожали его даже не бабы, не женщины – народ этот таков, как будто рожала его непосредственно мать-сыра-земля. И той, наверное, роды давались в корчах и муках: такой он смаличку лобастый и широкоплечий. Но на белом свете почему-то не задерживается. Всё они успевают: отвоевать, отслужить, раздать почему-то изначально суровой к ним Родине многочисленные долги, которые удивительным образом образуются и множатся еще до их рождения, не одно ярмо сносить на почерневших, порепавшихся, словно они одеревенели, шеях. Одного только не успевают: войти в старость. По пять, по шесть братьев и сестер – и вдруг, как зуб, остается один или одна. Причем народ, повторяю, ядреный и строевой, как лес. Вымахал и, лесом, казалось, стоять будет, прирастая и прирастая подлесками.

Но не тут-то было.

Рра-аз! – и ушла вся эта мощь, сила, просто чудесная, обильная биологическая масса, как силос, снова в землю. Могучими, желтыми снопами моего некогда бесчисленного рода выложены, унавожены подземные холода кладбищ и кладбищ…

Это же как надо уконтрапупить собственный народ, чтобы он вот так, неподъемными снопами, как будто ведомый в психическую атаку, валился и валился, едва успевая напоследок оборотиться назад, чтобы прощально и звонко воскликнуть туда, в детство:

– Мама!

Уверен: не будь моя родня такой штучной, крупной, упёртой, судьба и Родина были бы к ней благосклоннее.

Что удивительно: менялись строи, уклады, начальники в стране менялись, а отношение к родне моей оставалось практически неизменным.

Какая-то очень последовательная, твердокаменная у нас Родина: выражение лица ее только еще больше свирепеет, как только оборачивается она в нашу сторону.

Во времена крепостного права бежали мы откуда-то из-под Моршанска. Собственно говоря, бежал один из нас, самый лихой и отчаянный: на Предкавказье, на вольные Ногайские степи. Прибился, неузнанный, невыловленный, не исключаю, что и под чужим именем – это у нас тоже в заводе – к какому-то гурту, к отарам туркменского князя Мусы-аджи (в Мекке, видать, князёк побывал, хадж совершил, получив, вдобавок к родовому княжескому титулу, еще и эту, духовную прибавку). Вкрапления «туркменов», а скорее всего просто тюрков, оставались здесь, на Северном Кавказе, усыхая и усыхая постепенно, с незапамятных, может, еще чингизхановых времен. Муса имел полковничий китель, подаренный самим царем – в благодарность за многолетнюю поставку двору его императорского величества высокородных, тоже, небось, княжеских кровей, ахал-текинцев. Первый автомобиль в здешних краях тоже появился в этом семействе. Даже меня, малолетнего, достигла, лизнула на излете легенда про этот самый лакированный лимузин. С ближайшей железнодорожной станции машину, как богато убранный гроб, гроб аспидно-черного цвета, поскольку внутри, под зеркально сверкающей крышкою капота, в четырех потных от масла цилиндрах и впрямь до поры до времени похоронен был сатана назревающих лет, волокли на быках. Обступили невидаль, некоторые, из наиболее дальновидных и, разумеется, из русских, а не из соплеменников Мусы, которых он, как и всякий просвещенный деспот, держал преимущественно на расстоянии, не ближе отары или кухни, предпочитая под рукою иметь иноверцев, крестились на нее, как на богородицу новых времен. Отдельные несознательные же плевались исподтишка через левое плечо: чур меня! Кто бы мог подумать, что совсем скоро в этом направлении – лицом к капоту, как к новой Мекке, – встанут на колени абсолютно все независимо от вероисповеданий, и истовее всех, коленопреклоненнее всех как раз правоверные последователи Корана, братья наши меньшие: именно представители малых народов и рулят сейчас самыми большими и дорогостоящими рулями.

Шофера Муса к тому времени через посылторг еще не выписал. И опробовать машину доверено было наибольшему технарю Мусинового необъятного поместья: машинисту паровой молотилки, именовавшейся локомобилем – куда как сродственно! Уж не мой ли это пращур был? – больно выпукло рассказывала мне об этом моя двоюродная бабушка, знавшая эту историю от собственной бабки, а та, наверное, еще от кого-то: так, на перехвате многих рук и уст, и поднялось ведерко с горсткою живой воды из бездонного колодца – даже мне досталось (достало!) губы оросить. Решительно втиснулся в кабриолет (гроб, выходит, был открытым) чумазый моторист, дал по газам, распугивая зевак обоего рода (имеются в виду домашние люди, любознательные хрестьяне, и мелкий домашний скот: овцы, телята, гуси, куры, цесарки, молча выпятившиеся на чудо-юдо, вытягивая шеи между человечьих ног. Вырулил на проселок, подняв невообразимый гвалт и даже стон, поддерживаемый трескотней автомобильного мотора и вонючей пулемётной скороговоркою выхлопной трубы. Один князь, наблюдавший за происходящим из стрельчатого окна своего кабинета, и остался, кажется, недвижим, хотя горшок с геранью, смирно стоявший доселе на подоконнике, вдруг ринулся вниз, на улицу: нервы не выдержали.

Все селенье – оно так, незатейливо, и называлось: Муса-аджи – рвануло сперва, спасаясь от ландо, а потом, прочухавшись, следом. А моторист нарезает круги и нарезает! Моторист, как выяснилось, умел всё, кроме одного – остановить автомобиль. Сколько советчиков, рискуя жизнью, бежало вслед за машиною! – громче всех запаниковавшему бедолаге подсказывали, подбрехивали на ходу здешние разномастные собаки: от громадных кобелей, призванных в мирное время охранять княжеские отары, до левретки младшей княжеской снохи. Левретка умудрялась бежать, двигая всеми частями тела, на руках у приставленного к ней мужичка и подавать командные, хотя и совершенно женские, визгливые указания непосредственно из его волосатых объятий.

В конце концов моторист рванул в сторону гумна, к своему рабочему месту – может, решил спросить на лету подсказки у собственной своей громоздкой, в цепях и шестернях, машины? – ничего более технического в округе не было. Машина, паровая молотилка, видать, и подсказала, вернее, выручила. Предмет хоть и неодушевленный, агромадный, в несколько тонн весом, а жалость, душу имеет. Рядом с нею высился стог вымолоченной соломы. Прямо в него с размаху, с лету и врезался автомобиль. Стог, скирда взлетели на воздух, как от взрыва. Народ, включая левретку, которую округа, включая собак, за собаку и не принимала – так, насекомое, на миг замолчал и остановился. Но взрыва, пожара, слава Богу, не последовало. Солома осела, укрыв автомобиль по самую макушку, и вскоре из недр скирды, чихая и отплевываясь, вылез, как червяк из яблока, и незадачливый водила…

Второе предание лишено драматизма и обаяния решительных действий. Это скорее рефлексия, сон. И случилось это тихое происшествие уже в другом, преимущественно русском селении, в которое перебралась, много позже, моя родня и в котором в свое время суждено было родиться и мне. Случилось много позже первого – может, Муса оказался, как Иосиф, почти бессмертным, а может, это был уже и не он, а кто-то из его потомков? Или просто имело место бережное отношение обслуживающего персонала к первой в наших степях иномарке, и она прослужила с семидесятых годов девятнадцатого века аж до самого начала века двадцатого, когда и возникла в этих же самых степях наша Никола, именовавшаяся тогда Стрепетовкой?

Кто знает?

Но дело было так, и об этом я тоже услыхал от кого-то из стариков или старух.

В нашу Николу однажды ночью тихо спустились две спаренные звезды.

Происшествие случилось поздним летним вечером, ближе к ночи. Коровы из стада встречены и выдоены, ягнята и дети, одинаково убегавшиеся за день, сосчитаны и водворены под кров. Село отходило ко сну. И вдруг невидимая волна смятения прошла, как аритмия, из конца в конец: сразу в нескольких хатах и в нескольких дворах были замечены два ярких огня со стороны взгорья, за которым километрах в двенадцати лежало еще одно степное, подпертое отарами, как паводком, селенье, хутор с нерусским наименованием Зармата.

В огнях, как таковых, ничего удивительного не было: вокруг Николы раскиданы кошары, чабанские кочевья.

Но огни – двигались!

Спускались с неба, просвечивая сквозь тончайшую кисею пыли, безмолвно и запоздало оседавшую вслед за стадами и отарами нежным прахом сгоревшего летнего дня, двумя молозивными пятнам на миткалевой рубахе счастливой роженицы. Двигались! Безмолвно, плавно и неукротимо. Как во сне. Два шара, два золотых зонда, спускаемых кем-то из поднебесья в самую душу Стрепетовки, названной так потому, что из всей округи только возле неё, на буграх, и гнездились летом эти роскошные, благородные птицы. Левее, километрах в десяти, лежал еще один хуторок – его звали Дудаковка, потому что там селилась другая степная птица: дудак. Серый, тяжелый, брюхатый кочевой гусь. Стрепет – птица небесная, дудак – почти что земноводная. Стрепетовку Стрепетовкой и звали, а вот Дудаковку в обиходе кроме как Дураковкой никто и не поминал. Волостной писарь и тот иной раз с повышенной трезвости вскинется, да поздно: уже заместо «дэ» красуется полнозвучное «рэ». И жителей Дураковки (видите: описки заразительны!) именовали соответственно дураковцами или для краткости слога просто дураками.

Ну, не умниками же их именовать!

И вот в 1905 году с поразительной синхронностью в двух соседних селах прошли два сельских схода. Жители «сельца Стрепетовки» выказали, если верить официальной бумаге, дошедшей до наших дней, бездну благоразумия и верноподданничества: попросили власти переименовать село в Николо-Александровское. В благодарность святому Николаю Угоднику, чьим тезкой являлся действующий самодержец, и отцу действующего, с чьего соизволения на бывших царских землях позволено было селиться «выделенным» безземельным крестьянам Большого Прикумья. Сами же на себя и накликали. Николо-Александровское – разве ж могли большевики через четверть века придумать более подходящее место для высылки инакомыслящих и инакодействующих, этого царского охвостья?

Соседи же их ума показали больше, чем дури.

«Село наше называется Дудаковка (всё тот же волостной писарь, видать, трижды переписывал – под общую диктовку и под угрозой быть обнесенным на сабантуе по прошествии схода), что позволяет соседям нашим обзывать нас, его жителей, неприличным прозвищем…», – писали они в коллективном прошеньи на монаршье имя. – «В связи с этим нижайше просим дать нашему селу наименование Ново-Романовки…».

И тут, правда, без кое-чего царственного не обошлось…

А ведь прозвище, обратите внимание, названо вслух так и не было! Догадайтесь, мол, сами – ни ухо высокородное, ни глаз державный и зоркий оскорблены им не были.

Какие же они дураки? – мастера слова, да и только. Гоголи и Белинские в одном лице.

Впрочем, мастер слова он всегда и есть мал-мал дурак – заслоняя собой всех остальных дураков Отечества.

Шёл, повторяю, девятьсот пятый год… Чем горше и кровопролитнее поражения, тем больше угару и патриотизма. И тем он тотальнее, всепроникающе: доходит не только до волостных грамотеев, до мастеров слова, но и до самих дураков – до тех, на ком воду испокон веку возят.

Дудаковка, кстати, осталась. Ею стали называть теперь уже не основное селение, получившее столь царственную фамилию – за двенадцать лет до отмены царизма – а расположенный неподалеку крохотный поселочек. Мальчиком, лет пяти, я оказался в этом сельце. Мы ехали на быках. В телеге была мука – ехали, наверное, из города, с мельницы. А самый короткий путь из города в Николу – через эту самую Дудаковку, всего семнадцать километров. В телеге моя мать и ее подруга. Нет, все-таки ехали не с мельницы, а скорее всего с городского базара: видать, продавали муку, да всю не распродали. Потому как в памяти моей засело: женщины боялись, что нас кто-то догоняет, на бричке, запряженной парой лошадей – чтоб деньги отнять. И они настегивали палкой быков, а тем хоть бы хны: как шли себе вперевалку, так и шли. Пароконная бричка в темноте с грохотом поравнялась с нами, пьяные мужики, сидевшие в ней, замахнулись на нас кнутом, мать спрятала меня под подол, женщины и сами вжались в мешки, почти сровнялись с ними. Женщины-то ничего, смирные, только перепуганные до смерти, а вот один из быков, могучий бригадный старожил по прозвищу Пан умудрился вывернуть из ярма необъятную свою, как у пожилого оперного баса, шею, и поддеть крутым, полированным, словно это позлащенная слоновая кость, панским рогом обгонявшую его конягу. Коняга, и без того уже накрученная кнутом и матюками, рванула, увлекая за собою и бричку, и напарницу, преследователи наши чуть не полетели вверх тормашками.

В общем, нас оставили в покое, обогнали, и женщины вообще перестали понукать быков. Теперь бы чем медленнее – тем лучше: пускай охальники уедут подальше. Быки постояли, порымыгали вчерашним и пошли, как Бог на душу положит. Так и получилось, что в Дураковку мы въехали где-то в четвертом часу утра. Мне показалось, въехали в рай: по улице, наклоняясь к дороге, росли вдоль двух канав исполинские ветлы, клочья предутреннего тумана застряли в них, громадные купы несли их на своих навильниках, как облака. Под ветлами, не шелохнувшись, не обращая никакого внимания на нашу фурманку, спали стада домашних гусей, укрытые своими собственными твердыми серыми крыльями, как сегментообразными щитами – даже гусиные головы с нетрезвыми твердыми клювами были надежно спрятаны под них, и гуси сплошь казались обезглавленными, а потому еще более тяжёлыми. Первый, неясный еще солнечный луч перебирал, как перламутровые кнопки на трофейном аккордеоне, маленькие окошки в маленьких, за большими деревьями, хатках. Я снова заснул – под материнским полушалком и на крапивном, оснеженном мукою, теплом и сытом, дородно ленивом полном мешке. С тех пор я больше в Дудаковке не был, и иногда мне кажется; а может, эта благословенная в нашей скупой степи и в нашем безжалостном зное райская местность вообще, как чеховскому Егорушке, приснилась мне?

Где ж и жить еще русским, нашенским дуракам, как не в раю?

Еще чуть-чуть в сторонке был и хутор Семибугровка. Люди прозаические, крестьяне называют его так – по семи буграм, якобы окружавшим хуторок со всех сторон. Покойный же писатель Василий Петрович Росляков, уроженец здешних, только не степных, а пойменных, мест, доходивший когда-то подпаском, со скотиною, от речки Кумы до этих далей, не раз в Москве, в ресторане Дома литераторов, вспоминал при мне, тогда еще зеленом и что-то там неясное подающем, эти самые места, этот же, с жаворонково гнездо в траве, хуторок, но название ему давал другое, романтическое, мастера слова: Синебугровка.

Семь голубых, на рассвете, полынных бугров, обнимающих, как нежными женскими грудями, сельцо в десяток камышовых хат.

Лет пять назад остановились мы на рассвете, едучи в «Волге» по шоссе Арзгир-Буденновск, с моим земляком и другом Михаилом Рудаковым на затравеневшей развилке, уходящей куда-то вниз, в голубую степную бездну. Показал Миша туда, в голубое и зеленое и совершенно пустое, прозрачное, правой рукой и сказал:

– Вот тут и была Синебугровка.

А ведь крестьянин! Директор мясокомбината.

Когда я работал в краевой молодежной газете, Синебугровка еще существовала: фермой и тремя домиками при ней.

Я даже что-то там писал про неё. Теперь же во впадине между буграми (или грудями) нет ничего. Ни одного строения. Только спитой осадок прохлады. Печали. Растворилась. В синеве.

Нас потихоньку забирает земля, а саму землю помаленьку прибирает к рукам бездонное небо.

* * *

И вот, стало быть, в мою Николу со стороны Синебугровки (примем наименование Василия Петровича Рослякова) с небес неуверенно, словно их оттуда вышибли, спускались две неизвестные падучие звезды, неся перед собою два светящихся конусообразных сетчатых сачка, в которые попеременно попадали то чья-то обмершая хата, то дерево, а то и сразу несколько дворов Николы. Николу нежно, как яйценосную гусыню, щупали в поисках чего-то или кого-то. Самые отважные и они же, как всегда, самые любознательные, решили встретить беду или чудо лицом к лицу. Огням в степи всегда придавалось мистическое значение. В плоских безлюдных пространствах они – как притягательные сигналы другой жизни. Или просто жизни. В дни, вернее ночи, когда мать дежурила на птицеферме, я, учась во вторую смену, шел после школы не домой, а сразу в степь, на птичник. Огибал стороною свой темный, пустой и жутковатый в ночи дом, нащупывал в снегу сперва дорогу, что шла рядом с домом полого вверх и вверх, в степь, а потом прорезанную матерью узенькую стежку и еще километра три, дополнительно к тем трем, которые уже преодолел от школы, чесал по степи, по целине, правя на один-единственный ориентир: на золотой искрящийся огонек семилинейной керосиновой лампы, которую мать ставила на окошко домика, прилепившегося к саманному, приземистому и длинному корпусу птичника. Домик этот и был сторожкой, в которой по очереди ночевали, оберегая всенародное пернатое достояние, совхозные птичницы.

И не было для меня, одинокого под огромным, как степь, небом, десятилетнего, вздрагиваюшего от скрипа снега под собственными валенками, ничего роднее и заветнее этого огня. Я не отвлекался на небесные светила, ибо это и была моя путеводная земная, степная звезда.

И мать с ответной стороны проглядывала все свои очи, дожидаючись меня с двумя малыми на руках.

Преданья о блуждающих огнях, о светящихся привидениях в степи переходили из поколения в поколение. Тот же дядька Иван рассказывал, что перед войной, едучи в ночи еще на полуторке с дровяным газогенератором, еще даже не шофером, а стажером шофера, встретил в степи «женщину в белом». Больше всего его, будущего солдата, поразили ее длинные, распущенные, как у утопленницы, и тоже белые-белые, словно седые, у молодой, волосы и то, что возникнув у самого капота, она успела отступить, оступиться в сторону, в ночь, и прокричать оттуда, из обступившей ночи, прямо ему в фанерную кабину:

– Жи-ить бу-у-удешь!..

На всю жизнь запомнил. Сейчас, считай, на всех дорогах, едва ли не на каждом километре голосуют с распущенными волосами, а вот поди ж ты – не запоминаются. Наверное, потому что на одно лицо. А вот довоенные запоминались. Нынешние – тиражированные бабочки, тогдашние – штучные ведьмы.

– Жить будешь… – уносило ночным ветром от него, обомлевшего, куда-то назад.

Каждый раз, наверное, сердце замирало на войне в ожидании подвоха: неужели обманула?

Не обманула. Войну пережил, перевоевал, а вот послевоенная жизнь довольно быстро скрутила в бараний рог.

…Услыхав сопровождавшее спуск, как второй, отстающий сачок, чахоточное тарахтенье, а не гром небесный, стойкие и любознательные, удерживая за шивороты между коленями уже самых что ни на есть отъявленных, потому что малолетние и несмышленые, а не только неслухи, поняли: все-таки не беда, а чудо.

Не шаровая молния.

И мал-мал успокоились.

Чудо, как вы поняли, оказалось железным и, как черная кастрюля, полированным. И для чуда несколько вонючим. И внутри себя содержало нечто совсем уже неожиданное. Дверцы полированной, хотя и крепко припудренной горчичной здешней пылью, тарахтелки раскрылись, как серые и твердые надкрылки у кузнечика, обнажая нежно упрятанный под ними шелк и муар, и с двух сторон к мужикам выскочили два существа. Одно вроде вида человеческого и даже несколько знакомого, хотя и сильно нерусского. Второе же – в кожаном шлеме, в поблескивающих и выпученных, как у чудовищной жабы, окулярах, в кожаных крагах и вообще всё в нечеловеческой, вороненой земноводной коже.

Это были князь, и княжий, выписанный им из Петербурга (туда лошадей, а оттудова – кучеров) автомобильный кучер, и княжеский автомобиль.

И все это происходило на той развилочке, что, как выемка под ключицей, соседствовала с нашим будущим (а может, он уже и стоял на своем месте) домом; заблудившийся князь спускался по той самой проселочной дороге, по которой лет через семьдесят (всего-то!) начинали восхождение к птичнику и моя мать, и я.

Чудо… А ведь до беды на крыльях моторов оставалось рукой подать.

Да, князь заблудился. Ехал от брата из Шангрыка (так, видимо, для краткости, называли окрестные редкие жители братнину вотчину Шангиреевку) и в темноте заплутал. И фары не помогли. Выписанный же петербуржец дело, видимо, только усугубил. Вот если б его выписали из Святого Креста или из Арзгира… Хорошо еще, что не повез через Гатчину.

– Это Синебугровка? – спросил князь у дружно и молча отвалившей от него толпы.

– Ну что вы, – загодя снимая соломенную шляпу, сказал самый старый из любознательных. – Это во-он там…

И показал шляпой в сторону, откуда только что спустился ошибочно князь.

Князь засмеялся и кинул в шляпу, как потом, при свете сразу набежавших керосиновых ламп выяснилось, пятирублевую ассигнацию.

И по смеху, и по достоинству купюры, которое дед, тотчас выдернутый из толпы невесть откуда взявшейся – в решающую минуту и у самых рассудительных смелость объявляется – бабкой, определил мгновенно, без керосина, старым казачьим способом: на ощупь, – по всему этому народ понял, что вряд ли князек ехал от брата.

Как бы не от сестры.

Али к сестрице.

И дружно хохотнул в ответ.

Так в Николе, хоть и ночью, тоже впервые увидали автомашину.

Я вот только думаю, нет ли какой-либо связи между этим событием и другим?

Вернее, между географической точкой, местом данного действия и действия, последовавшего затем.

Досрочная встреча моего селенья с двадцатым, двадцать первым и последующими веками происходила, как вы помните, возле моего родового дома.

И не связан ли этот факт с тем, что где-то в этих же годах один из моих пращуров стал из гуртоправов аж управляющим всем имением князя – по моим сведениям, младшего, Шан-Гирея?

Между прочим, знаменитые впоследствии, лермонтовские – родня по бабке – Шан-Гиреи до Пензы тоже обитали где-то здесь, неподалеку, на Предкавказье…

И так ли уж скверно знал наши края выписанный из Питера (и сейчас все лучшее, на радость остальной России, выписывают посылторгом оттуда же) специалист? И так ли уж слабо светили карбидные или уже вполне электрические автомобильные фары?

И так ли уж близорук был сам князь, с детства гонявший в седле по своей родовой степи?

И за что получил престарелый счастливчик пятерку, баснословную по тем временам благодарность, с предусмотрительно сдернутой соломенной шляпой – я думаю, он и был тут в мичуринской шляпе один. И кем он мне доводился, раз ловко и незамедлительно выдернут был своей благоверной и, как нитка в угольное ушко, вдернут, вдет моментально в заранее распахнутый чёрный дверной проем – это когда большинство хат со страху забаррикадировались на все мыслимые и немыслимые засовы – моего, простите, дома?

И не гостевал ли тайно в этом доме – он был тогда одним из самых больших на селе – князь раньше? Вольным и юным седоком вольного, как ветер, ахал-текинца?

И за что тогда дедуля, пастух или хлебопашец, огрёб, повторяю вопрос, такую неподобающую сумму?

В нашем роду всегда были очень красивые женщины.

Передо мной фотография моей прабабки по материнской линии Акулины Степановны. В окружении многочисленного семейства, но почему-то – не дожил до фотографической эпохи? – без мужа. Очень правильные, продолговатые, строгие линии, повторенные столь же строгими, продолговатыми, почти девичьими – а бабуле-то тут ого-го, лет под семьдесят! – линиями тела. Есть женщины, с которых надо бы писать картины, а есть, встречаются – с которых следовало бы писать иконы.

Лицо ясное-ясное, как у месяца молодого – именно месяца, а не луны. Наверное, от ясных полдневных глаз.

Иконы – ежели бы они, эти самые женщины, были бы известной национальности.

Но бабка – нет, не известной. Невероятно русской. Русой. Моршанской. Лесной и лесостепной. Лесковской, Мельниково-Печерской. Антоновской (и от антоновки тоже)… Елена ясная…

Может, и писали б – да в ясном омуте, как известно, как раз и водятся.

И плодятся – это ж слова-синонимы. И вылупляются.

Прабабка родилась в тысяча восемьсот семьдесят четвертом – семьдесят пятом: как раз в пору появления первых быстроходных четвероногих губителей человечества и нравственности.

Вообще-то прогресс в Николу всегда приходил либо во сне, либо в качестве сна. Я вот до сих пор не понял, видел ли я наяву картину, которую хочу сейчас «вспомнить», или она мне приснилась. Причем, чем старше становлюсь, тем призрачнее грань между сном и не-сном. Сложнее определиться. Это как горизонт в море или в степи. Лишь марево течет и дрожит там, где глазное яблоко неба соприкасается, вроде бы, с кожей земли или воды. Тень дрожащих девичьих ресниц. Наверное, чем глубже старость, тем пунктирнее, призрачнее и другая черта: между бытием и небытием. Тем более что, например, философ Мераб Мамардашвили вообще считает: с бытием человек соприкасается минутами, мгновеньями (боюсь, не лучшими), он не плавает в нем, не погружен в него – большую часть времени проводит вне бытия: в самом себе, умственном и, стало быть, призрачном. Мушка сбита, секстант со временем грешит. Действительно все сложнее определиться, где же ты, грешный: здесь или уже там? На этом или уже на том? Над водой или уже в пучине?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю