412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Кто он и откуда (Повесть и рассказы) » Текст книги (страница 6)
Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:46

Текст книги "Кто он и откуда (Повесть и рассказы)"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Все реже и размереннее подавал команды Брагин.

«Всем бортам, всем бортам! – растянуто и ворчливо сказал вдруг он. – Ветер у земли до двадцати метров в секунду…»

И опять щелчок. И чудилось, будто в рации гудел и насвистывал этот усилившийся ветер.

«Посадку разрешаю, – слышал Николотов. – Строго визуально! Шасси зеленые…»

Саша поднялся с лавки и, потягиваясь, сказал раздумчиво и озабоченно, повторяя за Брагиным:

– «Строго визуально»… Что-то он долго там в зоне крутится!

Техник в бушлате и шапке с опущенными ушами сказал с пришепетыванием:

– Он на маршруте…

Николотов внимательно посмотрел на него, вспомнив вдруг о том, что через двое суток примерно в это же время сядет на московский поезд, и, отвлекаясь от этой минуты, от вопросительного, сизого и озябшего взгляда техника, машинально сказал:

– Все может быть, – и пристально посмотрел на техника, смущая его своим странным, невидящим взглядом.

В прошлом году он отдыхал весной, в апреле… «Раз, два, три, четыре… – подсчитывал он мысленно месяцы, – пять и октябрь – шесть… И еще год». Теперь поедет, спустя полтора года, поздней осенью… Ноябрь и половина декабря. Немножко не дотянет до Нового года… Жаль. Он и не помнил уже, когда, в какие годы, в какие столетия встречал Новый год в Москве. «У Люды, конечно, – подумал он опять, – будет и елка и новогодний стол, потому что все-таки дети…»

– Конечно, на маршруте, – сказал техник, ерзнув на лавке. – Кондратюк с этим, как его… с импортной фамилией-то… с Амперметром, что ль… Он собирался с ним полетать.

И вдруг они услышали в треске эфира далекий, тонкий голосок летчика:

«Восемьдесят второй на первом – шестьсот».

– Не-ет, – сказал Николотов, усмехаясь. – Он в зоне был.

«Понял, – мирно отозвался Брагин. – Высота триста. На второй».

Николотов повел зябко плечами, судорожно, с кряканьем растер руки, потянулся, закрыв лицо ладонями, и, надевая перчатки, направился к выходу.

– Холодно на улице, – сказал техник. – Намерзнетесь.

– А тут, в тепле, только спать, – ответил Николотов, толкая хлипкую дверь, к спрыгнул через ступени на землю.

Он увидел свою машину, которая низко пролетела в ночном небе, посвечивая аэронавигационными огнями, елочными какими-то, новогодними фонариками, красными, белыми и зелеными, заходя на посадочный курс. В поле в ветреном мраке, на стартово-командном пункте над застекленной будкой тоже горели эти новогодние огни, и весь аэродром предстал вдруг перед ним в своих темно-синих и колючих, красных, зеленых очертаниях, предстал елочным и праздничным, ожидающим деда-мороза. Небо над ним было чистое, и в порывах ветра там тоже дрожали звезды. Ветер дул северный, а когда он дул с той стороны, сюда налетали, заглушая все звуки, могучие ревы рембазы, которые вспарывали вдруг относительную тишину аэродрома, уплотнялись, густели и сплошным ахающим громом взносились к звездам, и рушились на оглушенную землю, и умолкали вдруг. И тогда только опять были слышны двигатели стартующих машин.

Восемьдесят вторая, напряженно раскинув в ночи крылья с живыми огнями, подрулила к линии осмотра и, умиротворенно грохоча двигателями, двинулась к тепляку, к Николотову, который пошел навстречу, услышав, как хлопнула сзади дверь тепляка, вытолкнувшая на холод озябшего техника.

На линии осмотра стояли, постукивая ногами, двое солдат; машина, разворачиваясь, прикрыла их краем крыла, а они, привычные, продолжали толкаться и отпихиваться, не обращая внимания, и самолет, развернувшись, взревел, словно осерчав на солдат, и в потоке ветра рванулась полынь на окрайке поля, освещенная задним огнем, и сникла. Николотов увидел в кабине летчика и узнал в нем Кондратюка. Двигатели сразу умолкли, и прозрачные, сияющие круги винтов стали мутнеть, меркнуть, дробиться, и вот уже черные лопасти их неслись бешеной каруселью, замедляя свой бег, и уже не фырчанье воздуха слышалось, а металлические звуки, которые тоже теряли скорость, редели, и уже было похоже, что кто-то торопливо чиркал спичкой по коробку – и, наконец, все смолкло, и лопасти винтов обмерли, оцепенели крестами.

По стремянке съехал, как будто соскользнул на землю, Кондратюк и, увидев Николотова, крикнул ему вызывающе веселым, начальственным тоном:

– Заждался?! Быстро! Амахарадзе с тобой. Быстро, капитан, быстро, не тяни время.

Техники откинули капоты двигателей, осветили люки. Кондратюк, человек с раздвоенным, будто рассеченным подбородком, стремительно прошел мимо них, потом вдруг круто повернулся и, махнув рукой Николотову, который еще не успел забраться по стремянке в машину, крикнул ему:

– Николотов, отставить! Подожди… – И засмеялся, подходя к нему, стоящему на перекладине стремянки. Сверху комэска показался Николотову толстоногим и вросшим в землю. – Слушай, – сказал Кондратюк, – есть приказ.

И Николотов, зная уже о приказе, об отпуске, о котором еще в штабе эскадрильи сказал ему Брагин, сожалеючи и с неохотой (он знал, что Кондратюк хотел его сам обрадовать) сказал:

– Знаю, товарищ подполковник. Спасибо.

– Знаешь?! Ну вот… Ну и хорошо. Амахарадзе пусть с тобой слетает. Душу он из меня вытряс.

И он, нахмурившись и словно скомандовав себе «кругом шагом марш», пошел к тепляку. Комэска, в общем-то грузный, упитанный человек, ходил всегда стремительно и быстро, как ходят люди в лютый мороз, разогреваясь.

Николотов, пригнув голову, шагнул в тускло освещенный, пустой, ребристый фюзеляж, втащил за собой стремянку, затворил люк, споткнулся об один из мешков с парашютами, которые были навалены возле люка, и прошел в сумеречную, мерцающую кабину, здороваясь с Колей Амахарадзе, который только что вернулся из отпуска, и входил в строй, и теперь большими и грустными глазищами нежно взглянул на Сашу.

– Что-то Кондратюк, – сказал Николотов, усаживаясь со стариковским покряхтыванием, устраиваясь поудобнее, прилаживаясь к педалям. – Что-то он на тебя, – говорил Николотов сосредоточенно, но как будто необязательно. – Что-то Кондратюк… – И опять умолк, примериваясь по привычке к штурвалу и педалям.

– Да ну его! – сказал Амахарадзе. – Не могу я лэтать с начальством. Слишком стараюсь.

– Что-то пошел осерчавши, – сказал, наконец, Николотов и, поглядывая на Николая, улыбнулся ему дружески.

А Николай опять откликнулся ему из зеленоватых сумерек кабины всепонимающей, нежной и печальной улыбкой.

– Ну что там? – спросил нетерпеливо Николотов, вытягиваясь на сиденье.

Николаю было удобнее справа посмотреть на техника, но и Николотов и Амахарадзе одновременно увидели техника, который разрешающе махал рукой, и оба они сразу деловито и успокоенно сказали:

– Давай… Пошел, говорит. Поехали…

– Все в машине? – громко спросил Николотов, оборачиваясь.

Борттехник, радист, штурман негромко откликнулись. Николотов поправил ларингофон и наушники, как бы привыкая к ним, и принялся за работу. А вместе с ним начали и другие люди свою работу.

Когда машина уже дрожала и двигатели ровно и привычно взялись басом, Николотов, трогая ее с места, сказал знакомое для всех, кто с ним летал:

– Поехали за орехами.

И машина покатилась. С земной автобусной скоростью, покачиваясь и вздрагивая на неровностях полосы, с басисто рыкающими приглушенными двигателями она катилась вдоль пронзительных и словно бы растворенных в ночи синих огней. В кабине было тепло и пахло прогретыми приборами, маслом. Мягкое креслице тихо поскрипывало, когда машина вздрагивала и покачивалась на выбоинах, и этот скрип был хорошо слышен за гулом моторов.

– Подержись-ка, – сказал Николотов.

Коля положил руки на штурвал, откашлялся взволнованно, а Николотов опять заерзал на своем скрипучем сиденье, устраиваясь поудобнее, раздирая жесткую и непослушную «молнию» на куртке, снимая шапку: он не привык еще к зимней одежде, и она мешала ему.

– Ладно, – сказал он, берясь за штурвал и выруливая на линию предварительного старта, к СКП. Освещенная стеклянная эта будка была похожа в профиль на большую русскую печь. Николотов огляделся и увидел справа самолет, который шел на посадку, и понял, что придется постоять. Он доложил Брагину, и тот ему ответил по-домашнему:

– Вам подождать.

– Понял, подождать, – сказал Николотов.

На линии исполнительного старта, за будкой СКП, бились во тьме зеленые разрешающие огни, и вспышки их, казалось, звучно и радостно, с четкостью здорового сердца манили к себе теряющий высоту и как бы проваливающийся во тьме самолет, который выпустил уже шасси, обременяющие его, и щупал землю перекрестным светом фар. И эти скользящие столбы света, казалось, поддерживали его в воздухе, упираясь в землю. Над крышей СКП вспыхнула зеленая лампочка, и в той стороне, откуда летел самолет, народились во тьме и, разгораясь, разостлались, окрепли, осветили полосу мощные лучи прожекторов, и самолет, теперь сверкающий алюминием в голубых лучах, яростно и страстно припал к земле, проскочил зеленые вспышки и уже в потемках, в угасшем опять мире, выбросив тусклые языки пламени, остатки несгоревшего топлива, покатил по полосе, обрамленной красными огнями…

– Восемьдесят вторая, – сказал Брагин, – на полосу.

И когда Николотов вырулил на линию старта, к зеленым разрешающим огням, он необычно вдруг подумал о только что увиденной картине приземления, о театральности момента подумал так, словно никогда раньше не замечал расступившейся, оттесненной тьмы, раскрывшийся этот занавес и сверкающую сцену с единственным и мгновенным действием – страстно припадающим к земле самолетом. И он успел еще с удивлением подумать перед стартом, слыша разрешение на взлет, что ярость сближения самолета с землей бесподобна и прекрасна. Он сказал:

– Экипаж, взлетаем!

* * *

Теперь он сам, воплотившись в машину, в ее напор, в рев ее двигателей, который безудержно нарастал, наливался звоном и громовым визгом, не знающим предела; теперь он сам довел машину до неземной ярости и, оттягивая на себя штурвал, словно вздыбливая взбесившееся и грозное, буйное существо, которое он оседлал, не слыша уже ни оглушающего визга, ни грохота, почувствовал, что они оторвались и пора тормозить колеса и убирать шасси.

Он сказал об этом борттехнику, который сидел чуть сзади него. Тот молча это сделал, и Николотов, не взглянув на него, хмуро спросил, зная, что шасси уже убраны:

– Шасси убраны?

– Убрал, – ответил борттехник.

– Что убрал?! Ты мне жена, что ль? Что убрал?! – вдруг озлобляясь, сказал Николотов. – Или уборщица ты?

– Шасси убраны, – обиженно доложил лейтенант. Ему было лет двадцать, и его зеленоватое, мертвенно-бледное в отсветах приборов, умное лицо с провалами щек и глазниц понравилось Николотову.

Коля улыбался из зеленых сумерек, и лицо его было фосфорическим, призрачным и божественно счастливым, и он, смеясь, что-то стал говорить Николотову, который не слышал его за надетыми наушниками, и Саша освободил правое ухо, прислушиваясь.

– Часа два меня Кондратюк распекал, – говорил он, – не понравилось, как я летаю после отпуска. Ну, а лейтенанту тоже, как члену экипажа… А теперь вот и ты. Ночка сегодня!

– А-а-а, – сказал Николотов, не понимая, при чем тут Амахарадзе и Кондратюк. Он не хотел больше думать и вспоминать о своей вспышке. – Вот где собака зарыта. Ладно… Все ясно, ребята. Точка.

И все сразу умолкли, посерьезнели и углубились в свои думы и в свои дела.

Впрочем, дел у экипажа было мало: Коля и лейтенант сидели в своих креслицах и поглядывали в потемки. Только Николотов был занят – пилотировал. Но и он отвлекся опять, набрав полторы тысячи, войдя в свой эшелон, и сказал лейтенанту, вспомнив о парашютах, валяющихся кое-как возле люка:

– Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.

Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.

Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.

Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами казались отсюда процарапанными палкой черточками…

А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это – огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, – все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, – когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.

Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор – тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.

«Значит, все в порядке, черт! – подумал Николотов. – Странная история. Никогда бы не поверил…»

– Значит, говоришь, – сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, – говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.

Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» – словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, – все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:

– Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.

И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:

– А не уклонились ли мы вправо?

Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.

– Ну ладно, – сказал Николотов и прикрыл глаза.

И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины – теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…

«Странно, – подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. – Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»

И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.

Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.

Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.

– Да нет, ничего… Так заглянул, – сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.

– Пора домой, – сказал Иван.

– Круга два – и домой… Ну, а как? – спросил Николотов, кивая на наушники.

– Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.

– Скоро домой.

Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.

– Ночь сегодня какая-то, – сказал Николотов, – цветастая. Луна эта…

– Луна? – спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. – Да, луна.

И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.

– Вот, Ваня, – раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, – какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…

– Она еще молодая, – сказал Иван.

– А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.

– Кто? – спросил Иван.

– Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…

* * *

Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.

Письма получились неискренними, как школьные сочинения, и отправил он их только дня через два после того, как написал. А когда опустил в почтовый ящик и услышал, как тугие конверты стукнулись о дно, пожалел, что отправил эти письма. И ходил с тяжестью на сердце, словно бы обманул, оскорбил своим нарочитым равнодушием тетку и Люду. Успокоился он только тогда, когда получил опять от них письма, в которых они старались теперь успокоить и ободрить его самого, соглашаясь с ним во всем.

Мать пропала, и ему показалось, что он не вынесет этого, сойдет с ума, сбежит, найдет свою маму и вернет ее домой. И жить он стал только завтрашним днем, в ожидании писем с адресом.

А когда спустя много времени его поднял в воздух на спарке инструктор и в первый же вылет пошел с ним в зону, сделал бочку, а потом еще и еще, горку и полубочку, Саша, чувствуя страшные перегрузки, неизвестную доселе силу, потерял землю, горизонт и свое положение в бешеном ритме полета. На земле его пошатывало, он улыбался, скрывая от инструктора свое состояние, неуверенность свою в том, что сам он тоже когда-нибудь освоит это искусство и сможет ориентироваться в пространстве, не теряя горизонта. Это казалось невозможным. Но в другой раз, когда инструктор опять ушел с ним в зону, заставив его держать управление, он уже сумел понять начало фигуры и представить положение самолета, сумел уже осознать, что не земля встает дыбом, как это было в первый раз, а машина перевертывается в воздухе, и что не падают они в этой машине, а несутся вниз головой, вгрызаясь винтом в безоблачную синь.

Ощущение великой своей силы, ощущение власти над пространством и самим собой вскружило ему голову, и он смеялся, сойдя на землю, восторженно рассказывал друзьям, понимающим его, о полете и, забыв о своих сомнениях, весел был и возбужден и уснул в этот день с улыбкой, представляя опять в подробностях свой полет, движения рук и ног, необходимые для того, чтобы поднять самолет, вывести его на высоту и бросить в бездну.

С этих пор он больше, чем писем матери, стал ждать полетов, хотя осталась для него загадочной та сила, которая бросила его мать, тихую и пугливую женщину, из родных мест в далекий и незнакомый край. И никак он не мог согласиться, что этой силой была любовь ее к Григорию Ивановичу. Понять это было труднее, чем понять машину, срывающуюся в штопор, и себя в этой машине, и горизонт. Невозможно было понять и оправдать женщину, которая в жизни своей одна не уезжала дальше Рублева, работая кондуктором, которая страшилась всякой перемены в своей жизни, боялась того, что их дом должны снести, а им придется собираться и уезжать с насиженного места в новую квартиру… И вдруг эта женщина уехала одна в Сибирь вслед за мужем, с которым не прожила и года и которого посадили за растрату. Этого Саша никак не мог понять и смириться с этим тоже не мог.

И только спустя много времени, получив от нее одно из тех редких и дорогих ему писем, которые он хранил, Саша в какой-то степени понял мать или, вернее, прочитав письмо, постарался объяснить себе ее поведение и как-то оправдать, хотя и знал, что не имеет права судить мать, давно привыкнув к тому, что случилось с ним и с ней, понимая, что они просто перестали быть нужными друг другу, хотя он и опасался в тайне, что у матери было тогда легкое помешательство и она не знала, что творила.

Мать ему объяснила, как это ни странно, в своем письме, почему она так поступила. Она бы могла его послать к черту, но она нашла в себе силы и написала:

«Тебе этого не понять. Ну и бог с тобой. Ты взрослый человек, постарайся быть счастливым и – ради бога! – оставь нас с Гришей в покое. Я тебя очень прошу об этом. Испортить нашу жизнь можно очень просто, но учти – он мне дороже жизни. Это жестоко, но это правда, и ты постарайся понять меня, ты уже взрослый человек. Он для меня самое дорогое, что есть на свете, потому что ради него я забыла обо всем и бросила все. И каким бы он ни был, я всегда буду любить только его. Но я всегда любила и тебя, и если тебе будет когда-нибудь плохо, знай, что глупая мать найдет в себе силы помочь своему первенцу в беде…»

Он чуть не плакал, обдумывая это жестокое письмо, возвращаясь к нему среди дня и ночи, а потом каким-то образом постарался понять ее и, кажется, понял, оценил ее жертву… И еще он понял, что не такая уж слабая женщина его мать и не зря Григорий Иванович смотрел на нее тогда, на суде, как на единственного человека, от которого можно ждать помощи.

И то, что мать нашла в себе эти силы, теперь утешало его. Но когда пришла телеграмма, заверенная врачом, о смерти милой тетушки и Саша хоронил ее на Даниловском кладбище, он много раз недоуменно спрашивал у Люды: «Матери-то послали телеграмму?» – не веря, что та, получив это известие, не приехала хоронить сестру. И он никак не мог избавиться от навязчивого вопроса: «А матери-то сообщили об этом?»

Ей, конечно же, сообщили, но Саша вторично послал телеграмму, хотя уже было поздно, тетя лежала в церкви и ее отпевали, как она хотела и как просила об этом перед смертью. И мать тогда ответила:

«Не могу летать самолетом. Горюю».

А тетя, такая грузная в жизни и огромная, похожая на слоненка, перевернутого на спину, лежала в обыкновенном желтом гробу, прикрыв страдальческие глаза, провалившиеся в сизых глазницах.

Он в тот день поссорился с Людой, наговорив ей кучу гадостей об ее отце, обвинив Слоева в том, что мать не приехала на похороны, крича ей в лицо, что мать не смогла бы послать такую телеграмму в такой час и что сделал это ее муж, а не она сама… Люда не осталась в долгу и тоже колола его гнусными словами и плакала.

Саша после этого дня перестал писать матери и знал о ней только по письмам Люды. И смерть тети он воспринял как какую-то огромную и невосполнимую утрату, словно ушла из жизни не тетя или не только тетя, но и мать.

Ему шел тогда двадцать второй год, он был лейтенантом, и, когда через несколько месяцев приехал в Москву на отпуск, поселившись у Люды, которая к тому времени вышла замуж и ждала ребенка, ходила умиротворенная и благостная, располневшая, он случайно познакомился с Таней, встав за ней в очереди за билетами в кино и разговорившись.

Это было в кинотеатре повторного фильма у Никитских ворот, и они смотрели с ней «Серенаду солнечной долины», А потом он ее провожал по Тверскому бульвару… И пахло тогда холодной землей.

* * *

– Такие-то вот дела, – задумчиво сказал Николотов и посмотрел в сизый иллюминатор штурманской кабины. И в круглой этой дыре увидел вдруг приводной маяк аэродрома, рубиново-красный глаз, огни города, похожие на затухающие угли кострища, на которых живо еще было последнее, мерцающее в пепле дыхание жара, и, увидев город, переливчатую его желтизну и распластанность, он ощутил свое положение и положение машины и понял, что они в левом вираже…

– Жизнь есть жизнь, – сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. – Такие-то дела, старик!

Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, – словно бы говорил этой улыбкой штурман. – А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».

Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.

Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить – глазам или приборам, – заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.

– Шасси выпущены, – говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.

И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.

Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:

– Убрать закрылки!

И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.

И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.

Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.

А настоящее – миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…

Все еще в будущем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю