Текст книги "Кто он и откуда (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
* * *
Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…
Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…
В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.
Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.
Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.
Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.
– А что, – спросил он у матери, – тут всегда так пустынно?
Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.
– К вечеру соберутся, – сказала мать.
– А у вас тут прохладно.
– Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.
– Потолки у вас действительно как в цирке, – сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.
– А там, за той дверью, фонтан, – сказала мать. – Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.
– Неужели фонтан?!
– Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…
– Ты сегодня опять поздно?
– Да, конечно.
– А о чем вы говорили с какой-то женщиной, когда я ел? Обо мне, что ль?
– Это Шурочка. У нее сложная жизнь, – сказала мать. – И о тебе говорили, о том, какой ты большой и красивый у меня. В общем-то она глупая и добрая женщина.
– Когда на меня смотрят, как я ем…
– Глупости! – сказала мать. – Тут к некоторым даже приходят мужья, взрослые мужчины. А ты… ты еще мальчик. Иди, Сашок, мне пора… Ступай, меня зовут. Я очень рада, что ты пришел.
Ему в тот день хотелось узнать: есть ли муж у этой милой Шурочки? Странное и навязчивое желание долго преследовало его, и он искал случая спросить об этом у кого-нибудь или как-то услышать случайно, но сама возможность вопроса ему казалась такой чудовищно нескромной и такой откровенно бесстыдной, что он, конечно, не нашел случая спросить об этом ни у матери, ни у нее самой. Они стали часто встречаться, потому что она работала в одной бригаде с матерью, и однажды Шурочка вдруг принесла и поставила перед ним бледно-поджаристый, горячий ромштекс с жареной картошкой, с зеленым горошком и грудками свеклы, морковки – удивительный и неправдоподобно вкусный, большой и сочный ромштекс, от которого он отказался. Шурочка обиделась и чуть не плакала от этой обиды, а мама ее успокаивала как умела и просила сына, своего гордого Сашку, глотавшего слюну, чтобы он съел этот прекрасный ромштекс.
– Она ведь добрая, глупая женщина, – говорила мать. – Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.
– Я больше никогда не приду к тебе, – сказал Саша.
– Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…
– Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.
– Ты жестокий и глупый мальчишка, – сказала мать. – Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! – Она вдруг успокоилась и сказала: – Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.
И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.
Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:
– Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…
– Не надо, – попросил ее Саша.
– Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! – говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…
– Ну ладно, – сказал он смущенно. – Не надо.
Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:
– Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.
– А ты гладкая, как лягушка, – сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:
– Какой ты все-таки еще дурачок.
Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.
Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.
* * *
Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.
– Да на фига мне сдалась эта математика! – говорил Шорин. – Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!
Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.
В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:
– Пупити… Пупи-ити!
– Дай ей воды-то, – говорил хозяин.
– Одну воду только и хлещет, – отвечала мать.
Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.
– Пупи-ити! – кричала девочка.
А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.
– Замолчи, – говорила она бранчливо и равнодушно.
И девочка умолкала ненадолго.
Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:
– Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.
– Мало ли что, – говорил Саша. – Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?
– Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.
– В том-то и дело… Мы уже разучились.
– А они ж сами не отвечают.
Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…
Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.
– Вот бабы здесь интересные, это точно, – говорил он. – Играют, между прочим, в колечко, как дети.
Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.
– А ты не хочешь побриться? – спрашивал Шорин.
– Чего мне брить?
– Усы, чудак! Стоит раз побриться – дело пойдет.
Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.
– Куда сегодня? – спрашивал Саша, возвращая зеркальце. – Опять к амбару?
– А что делать?
– Опять в колечко?
– Все ясно, – говорил Шорин. – Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…
– Положим, я не брею.
– А девушки здешние молодятся.
– Все ясно, – говорил теперь Саша. – Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.
– А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.
Саша насмешливо говорил:
– Будь другом, исполни танец живота…
Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.
Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.
– Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.
Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.
Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут – испоганили…
А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.
Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:
…А молодого офицера
Несут с разбитой головой…
Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.
Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:
– Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?
Их услышали и не отпустили.
Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И снова Саша чувствовал жесткость ее рук, которыми она нежно раздвигала его молитвенно сложенные руки… и понял вдруг с тревогой, что кольцо, маленький кусочек металла, скользнуло в его ладони.
Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:
– Кольцо, кольцо, ко мне!
И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…
Саша смутился и сказал:
– Порядочек! Теперь колдую я.
И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.
И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.
– Я не умею, – сказал он подавленно.
А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:
– Ой, какой вы серьезный…
Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.
– Валяй ты, – сказал он тихо и сел с ним рядом…
И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.
– Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!
Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.
Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.
К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.
Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:
«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»
Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.
Он лежал так, пока гроза не проходила, и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.
А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.
«Они улетают, наверное, выше туч и молний, – думал Саша. – А потом опускаются к людям…»
Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.
К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.
И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном – не о себе, конечно, и не о ней! – и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…
– Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… – слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.
«Ящики прыгают… Красные ящики».
И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.
Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:
– Засики пыгают…
«Ящики не могут прыгать», – думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.
* * *
В семнадцать лет любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело…
А. Межиров
Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» – подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…
Все вечера Саша пропадал в парке, редко наведывался к матери, встречался с девушками, провожал их, целовал на лестницах, пряча глаза от случайных прохожих, влюблялся, мечтал о встречах, а потом сам же не приходил в назначенное время, знакомясь с другой. И все начиналось сначала… Он понимал себя легкомысленным лоботрясом, и, как ни странно, ему даже льстило, когда он слышал об этом от своих друзей или родных.
Однажды он вернулся домой во втором часу ночи, и тетка с испугом сказала, что мама еще не приходила. Он выпил чашку чаю и пошел ее встречать. Спать не хотелось. Было прохладно на улицах и пустынно. Казалось, уже светало, и шаги его шаркали в тишине, как метлы проснувшихся дворников. И слышалось в тишине неумолчное, деловитое, необъяснимо вездесущее гудение Москвы, похожее на шум морской раковины или самого моря, которого он ни разу еще не видел: словно за домами, за темными каменными стенами с распахнутыми на ночь черными окнами было море… А может быть, камень домов приносил, резонируя, на тротуары и мостовые храп и дыхание миллионов, и эти сонные вздохи и выдохи отдыхающих перед новым днем и работой людей рождали неумолчный, серьезный какой-то и далекий гул… Редкие фонари освещали улицу, мостовую, накатанную до ледяного блеска, и тусклые, серые тротуары. Тополя из-за парковой ограды вываливались на улицу, то черные в тени, то с застывшим отблеском света в глянцевых листьях.
А в безлюдном и темном парке пахло жирной сырой землей и цветущим табаком. Кружились белые, напудренные мотыльки вокруг редких фонарей.
И вдруг в зеленых потемках, когда он уже подходил к ресторану, раздался оглушительно резкий, короткий, тревожный свисток, а потом шаги.
– Гуляем? – спросил милиционер, подходя.
– Я мать встречаю. Что-то она не пришла.
– Какую-такую мать?!
– Она в ресторане работает… Честное слово.
– Как фамилия?
– Николотова.
– Что-то не помню…
– Честное слово, она там работает.
Милиционер был старым солдатом с боевыми медалями и орденом Славы на синем кителе, и от него легко было бы убежать, но он улыбнулся вдруг Саше, сказав, что в ресторане нынче гуляют, и в улыбке его и в голосе послышалась старческая, дедовская какая-то насмешливость и бывалость.
– Почему? – спросил Саша. – Гуляют…
– Банкет там институт устраивал… Ну и осталось. Пируют. Им-то ведь тоже хочется… Николотова, говоришь? – Он протяжно и звучно зевнул. – Ну, ладно…
Ночное невидимое насекомое, словно бы отфыркиваясь, пролетело над головой.
– Только смотри! – сказал милиционер. – Чтоб без финтов.
В полутемном зале ресторана тихо и стеклянно звенела патефонная музыка, заглушаемая голосами и смехом пьяных официантов.
Обрадовались ему несказанно, налили в стакан портвейна, и охмелевшая мама, без умолку смеющаяся, всхохатывающая, смешная и пугающая своим поведением, кричала ему, чтоб он обязательно выпил вино и ни в коем случае не опьянел, потому что сама она пьяная и одна не дойдет, конечно, до дома.
Он смущался, звал ее, но она уже не слушала, смеялась, что-то ласковое отвечала и говорила всем с каким-то вызовом:
– Во какой сын! Большой у меня…
– Мама, – говорил он с укоризной. – Не надо… Там тетя волнуется.
А она вдруг переставала смеяться и говорила упавшим голосом:
– Ты меня прости, сынуля… Я сегодня пьяная… Ой, какая я пьяная! И давай веселиться.
И опять она, врываясь в общий шум и гвалт, кричала:
– А что же патефон!? Я с сыном танцевать буду!
Кажется, впервые в жизни Саша кружился с матерью, а она хорошо когда-то танцевала, и все теперь смотрели на них и хлопали потом в ладоши.
И вдруг он увидел ту женщину, которая снилась ему в колхозе и о которой вспоминал он часто… Была она всех моложе, и хоть все эти женщины, работавшие здесь, были нестары и хороши собой, она опять, как когда-то, показалась Саше небывало красивой, и у него закружилась вдруг голова от выпитого портвейна и от ее взгляда, быть может. И он сказал матери, которая в веселье кружила его по залу:
– Ну, веселиться так веселиться!
…Ночь представилась ему бесконечной в своих тайных возможностях, случайная, бражная ночь в пустом зале закрытого до завтра ресторана среди опьяневших женщин и пьяных мужчин… Их было всего трое или четверо. Порой они уходили куда-то и возвращались, и Григорий Иванович, официант в черном бостоновом костюме, лоснился постоянной какой-то, потной улыбкой. Он был тоже пьян, но крепко держался и только улыбку уже не мог унять – мышцы лица уже ослабели и не слушались совершенно. Он был бледен, и припухшие веки наливали, казалось, какой-то сердитостью улыбающиеся глаза.
Саша плохо его знал, хотя и знал, что он был женат, что у него дочь, что он воевал и был кавалеристом… Странно! Но Саше всегда чудилось, когда он приходил порой к матери и та подкармливала его на служебном столике, что этот Григорий Иванович презрительно и надменно поглядывал на него, как на побирушку, как на нищего. И Саша тайно не любил этого человека. Не любил одутловатое его и красивое лицо, торопливую, неслышную походку, молчание, его значительное и строгую, гордую улыбку, которой он молчаливо порой откликался на шутки ли, на вопросы или просто на разговоры женщин… Говорили о нем, что он не простой человек и служит здесь поневоле, боялись его и даже за глаза говорить плохое о нем не осмеливались, хотя и наперечет знали все его грешки, мелкие обсчеты, приписки и умение выкрутиться, если клиенты вдруг обнаруживали обман… И все же относились к нему в ресторане уважительно, чувствуя за ним силу, поднимаясь в собственных глазах, когда думалось, что вот, мол, какие серьезные люди работают в ресторане, не чета, дескать, нам, глупым женщинам, которым сам бог велел приносить еду на стол и услуживать.
В этот вечер он был задумчив и пьян, и толстая кожа на его лице была бледнее обычного, глаза острее и беспокойнее. Он тоже танцевал, и Саша видел с удивлением, как была счастлива и как старалась мама, когда он приглашал ее. Но в эту ночь Саше не хотелось следить за матерью, он не осуждал ее, и его устраивало, что она словно бы забыла о нем.
Он опьянел неожиданно, и когда его без слов, смеясь, подхватила в танце женщина, о которой он думал, и, сводя с ума своим телом и дыханием, повела, обалдевшего, по залу, увлекая подальше от бражного стола, и, взглядывая на него насмешливо, посмеиваясь тайным каким-то чувствам и мыслям, словно смущаясь своей дерзости и все же переходя все границы, уверенная, что мальчишка этот, который ей нравился, будет ее; когда она, сильная и хваткая, молча и безжалостно кружила ему голову, сводила с ума своей доступностью, обещающей улыбкой, взглядами припущенных морщинками глаз, носиком своим, который она морщила в улыбке, – когда все это случилось, он вдруг подумал, успел, вернее, подумать в бездумном, чувственном состоянии, что ему чертовски повезло, что он наконец-то узнает, быть может, небывалое и что эта женщина, о которой он по-ребячьи мечтал, долго еще будет с ним в эту странную и случайную ночь и уже не нужно слов, потому что он и она – оба хмельные – хорошо понимали, как ему казалось, друг друга. Он, осмелев уже, взял ее сам в танце и вел, слушая такты музыки, слыша дыхание ее, и, задыхаясь от счастья и потрясения, чувствовал дерзкое ее тело, крутую ложбинку спины и слышал после, когда кончилась музыка и когда они шли к столу, слышал в гудении своей крови, в височных стуках, как шуршали в шаге ее шелковые чулки… Он никого не видел и не слышал, кроме нее. Не знал, где теперь мать, где Григорий Иванович, те единственные люди, которые могли бы вдруг смутить, подгляди они за ним и пойми его и ее в танце… Но не успел Саша подойти к беспорядочному столу, на котором уже не было ничего, кроме какого-то красного вина, как опять уже заиграла тихая и хриплая музычка, и опять Шурочка была с ним и в вальсе увлекала его от стола, за колонны, к перевернутым столам и стульям, в потемки…
И в безумии этом он вдруг услышал от нее серьезное и как бы исподлобья сказанное:
– А я бы с тобой сейчас вышла…
– Куда? – спросил он, проваливаясь в бездну и хаос.
– Дурачок… Там, где фонтан. Там сейчас темно и там… Я знаю… Только, чтобы никто не видел. Сначала выйду я… Я подожду тебя, а потом приходи… Сейчас кончится пластинка, и я пойду.
У него уже не было сил ответить, и он только кивнул ей и крепче прижал на мгновение, а она серьезно и нешутейно усмехнулась и уже без улыбки строго взглянула ему в глаза.
– Боишься?
– Нет.
Он сказал хрипло «нет», но сам вдруг понял, как он боится. Но и понял тоже, как хочет пойти за ней следом туда, где фонтан под открытым небом, где асфальтированный двор с трещинами, проросшими травой, и какие-то закоулки, темные и заброшенные карманы странного сооружения, шестигранного этого, дощатого здания, посреди которого был построен когда-то круглый цементный бассейн и фонтан.
Старчески горбясь и еле передвигая ноги, увидев вдруг мать, которая пела усталым и полночным голосом песню, он направился к двери, уверенный, что мать о чем-то догадывается и надо во что бы то ни стало не показать виду… Дверь, ведущая к фонтану, была высокая и тяжелая, с сильной пружиной. Он вдруг испугался, что она заскрипит, и ему захотелось как-нибудь обойти эту проклятую дверь, которая была у всех на виду… Но бездумно, ничего не чувствуя, кроме стыда, угнетенный рухнувшим на него страхом и отчаянием, он отворил эту дверь на сильной пружине, шагнул в темный проем, и дверь стукнула в его спину, подтолкнув… И сразу все стихло… И он, вдруг обновленный, смелый, увидел все обновленными и ясными глазами…
Асфальтированный дворик был освещен голой лампочкой, которая горела на противоположной стене над какой-то низенькой и темной дверью…
«Ах да, – подумал он, – там кондитерский цех, и там… всегда пахнет вкусно…»
Вокруг лампочки вились и падали ночные напудренные бабочки. И вдруг он попятился, увидев тени ее, Шурочки, и еще кого-то… возле каменного бассейна. И до рези в глазах ясно увидел ее с понурой головой и Григория Ивановича, который стоял перед ней и какой-то большой бумажный пакет совал ей в руки… А она не хотела принимать.








