Текст книги "Кто он и откуда (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Кто он и откуда
КТО ОН И ОТКУДА
Повесть
Капитан Николотов, летчик военно-транспортной авиации, ехал в отпуск. С ним была жена.
Московский поезд показался из-за леса и, еще не слышный за ветром, далекий и игрушечный, стал изгибаться, поворачивать, выстраиваться в одну линию с дымящим паровозиком впереди. И почудилось, что поезд этот, разгоняясь, раздувая пар, несется из-под уклона кверху, к станции, и кричит торжествующе, и торопится, торопится, спешит к Николотову и к дежурной по станции, которая вышла на линию с замусоленными флажками. Она была в красной фуражке и в сером платке, повязанном поверх: большеголовая и смешная, как северная утка.
От паровоза пахнуло горячим маслом, и железный лязг его тяжело отдался по сырой земле в ноги и прошелся по ним тревожным зудом. И чумазый кочегар лоснящимися глазами, казалось, презрительно проводил Николотова, который считал вагоны, держа в руке тяжелый желтый чемодан с потемневшими латунными бляхами.
Жена стояла поодаль, и у нее тоже в руке был чемодан, поменьше и полегче, и еще большая спортивная сумка на длинном ремне. Она с нетерпеливым, праздничным волнением смотрела на поезд, замедляющий свой тяжкий бег, и, не замечая ничего вокруг, тихо щурилась в блаженной улыбке, провожая глазами потускневшие в дороге синие вагоны с мутными, большими окнами, с желтыми колпаками ламп, с какими-то лицами за этими глухими и милыми окнами, с какими-то людьми, которым тоже, как и ей, как и мужу, ехать еще и ехать до далекой Москвы. Там ее дом, ее детство, ее мама, отец и детство мужа, и… все, все: радостное, и родное, и уже чуть-чуть позабытое, без чего, казалось, уже и дня невозможно было прожить с тех пор, как муж подал рапорт об очередном отпуске и вышел, наконец, приказ об этом отпуске. Это давно уже стало праздником в ее жизни. Поезд стал шумным дедом-морозом, которого она когда-то встречала в Колонном зале на новогодней елке в прекрасном зале с блестящими колоннами, похожими на собственные отражения в каких-то невидимых, огромных зеркалах, веря и не веря в старую сказку наяву; поезд стал добрым волшебником, обещающим чудеса, в которые Таня верила и которых ждала теперь с нетерпением накануне своего возвращения в родной город.
А Николотов успел подумать, что всегда ему кажется, будто и машинисты и кочегары смотрят на него презрительно, на такого чистого и позолоченного, но тут же позабыл об этом и побежал к своему вагону, который останавливался далеко. Но поезд все двигался и двигался черепашьим ходом, и вагон под номером восемь сам подъехал к Николотову.
Люди смотрели из окон на маленькую станцию, мимо которой проезжали, и были понятны то равнодушие и тот вопрос, с которыми они, уставшие в дороге, смотрели на безлюдный земляной перрон неизвестной станции. И чего это ради останавливаемся? Ехать бы мимо да ехать! И на Николотова и на Таню посматривали с тайным недружелюбием, словно они-то и были виноваты в остановке.
Николотов подсадил жену на высокую ступеньку, отобрав у нее чемодан, а потом торопливо поднялся сам, пряча в карман билеты, и услышал, как жена, задыхаясь от волнения, сказала слишком счастливо:
– Ну, слава богу!
– Да… Но проходи, проходи, – сказал он ей нетерпеливо и властно. – Это в самом конце вагона… Пора бы знать.
– Давай я понесу, – предложила Таня.
И тогда он нервно и рассерженно сказал, поднимая чемоданы:
– Ну что ты глупости говоришь! Иди…
И она пошла с раскрасневшимися ушами, счастливая и тоже нервная, не заметив этого внезапного раздражения мужа, пошла, тепло одетая, по очень теплому, душному коридорчику, по вытертой ковровой дорожке, поглядывая на номера, словно бы боясь не найти своих мест в этом купированном вагоне. И когда она постучала и отодвинула тяжелую дверь и на них дохнуло застоявшимся запахом обжитого купе, и когда Николотов увидел женщину с ребенком, поймал ее испуганный взгляд, чувства его смешались и он успел тихо сказать Тане, сказать удивленно и язвительно:
– Ты становишься невменяемой, когда попадаешь в вагон…
Она тоже удивленно посмотрела на него, хотела рассердиться, но поборола себя и ответила ласково:
– Я просто очень радуюсь, дурачок. Ну чего ты сердишься?!
Пока Таня снимала пальто, а Николотов сворачивал плащ-накидку, женщина что-то тихо наговаривала своей девочке хрипловатым и робким голосом. Он мельком поглядывал на нее – большую, грузную, с цыганистыми, вязкими глазами и даже как будто с позолоченными кольцами в ушах. Она сидела у окна, подперев голову, а девочка льнула к ней и исподлобья глядела на Николотова.
Поезд уже разогнался, и когда Николотов посмотрел в окно, небо заметно смерклось – нашла на него дождевая туча… Но это, наверно, не туча была: начинался вечер. В голубом купе по углам притаились сумерки, и лицо женщины у окна залоснилось синими бликами. Она была в ситцевых цветастых одеждах, в шерстяной кофточке, которая туго сборилась под мышками; у нее была широкая переносица и тяжелые, набрякшие надбровья. И оттого, наверное, казалось, что она тоже, как ее дочь, поглядывала исподлобья.
– Вот видите, – сказал Николотов, – нарушили ваше одиночество.
Женщина маслено блеснула глазами и потупилась, как будто он сказал ей что-то двусмысленное. Дочь ее спряталась в кофточку. В ушах у женщины и в самом деле были тяжелые кольца, оттягивающие дряблые мочки.
– Ничего! – сказала вдруг Таня с какой-то, как показалось Николотову, слишком откровенной восторженностью. – В тесноте – не в обиде!
Николотов зевнул, сказал насмешливо:
– Ты у меня кладезь мудрости… С тобой не пропадешь. – И вышел из купе.
А Таня, когда он задвинул дверь, тихо и радостно рассмеялась и сказала женщине с доверчивостью:
– Мой муж всегда ужасно волнуется! Боже мой, как он нервничает, когда едет со мной… Напускает на себя какую-то хмурость, важность. Кошмар! Наверное, все мужья такие: думают, что жены глупеют в дороге и их нужно все время учить, учить. Господи, посмотрели бы на себя!.. А как вас зовут? Вы тоже до Москвы?
Женщина откашлялась и сказала с хрипотцой:
– Ну как… зовут – Дашей. Мы еще дальше Москвы.
– А тебя, малютка? Тебя, наверное, зовут Наташей.
Девочка смутилась вконец, спряталась у матери под мышкой, а Даша сказала с доброй улыбкой:
– Оленькой ее зовут.
– Ну вот и познакомились! А я – Таня.
За окном частили сетью свинцовые кустарники, и паровозный клокастый дым путался в этой сетке, процеживался и исчезал, как мыло в реке на течении, а река эта серым и бурным потоком неслась и неслась за окном, шагали столбы, и струились бесконечные провода в сумеречном небе, то проваливаясь, то взбегая наверх, на холмы, и опять опадая… И вот семафор проехали, а мелкие частые столбики бежали, бежали, бежали, и белым каким-то взрывом мелькнула вдруг будка, забор, беззвучно гавкающая собака, разъезд, стыки рельсов, товарные вагоны, вагоны, вагоны, пульманы, платформы с тракторами, теплушки, серые холодильники, мокрые бревна и бурые стенки, исписанные мелом, и, наконец, просипел паровоз и мелькнуло презрительное лицо машиниста… Стук на стыке, дрожь, столбы и клочья мыла в реке – это пар, который цеплялся за кусты, припадал к земле и исчезал…
Николотов бездумно смотрел в окно, взгляд его ни на чем не останавливался, как и мысли, которые текли в дороге подземным каким-то, скрытым потоком. Он привык к дорогам и жил в дорогах чужою жизнью, словно ему уже было лет сто, словно устал он чертовски, обессилел и осталась у него одна лишь способность смотреть, вспоминать и снова смотреть, смотреть в сизые сумерки, вспоминать случайные лица и, узнавая их, забывать тотчас и терять в этих сумерках, в этих чащобах, в которых жили бурые лоси…
И все ему чудилось в этот час, когда он смотрел в окно, будто сизые голуби сгрудились в кучу и куча эта дрожала, шевелилась, взмахивала крыльями, вспархивала, рвалась и снова уплотнялась. Он часто зевал. И когда вернулся в купе, женщина уже лежала, накрывшись коричневым одеялом, а девочка, которую она обнимала, спала.
Таня тоже застелила полки и ждала его. Он присел на краешек рядом с ней и, вдруг улыбнувшись, шепотом спросил:
– Устала?
Таня отрицательно качнула головой, словно встряхивая свои волосы.
– Будем спать? – спросил он. – Я чего-то устал.
– Потому-то и существуют у людей отпуска, – прошептала ему Таня.
– Почему?
– Потому что, дурачок, люди иногда устают.
– Нет, я не в этом смысле… Просто не люблю дороги на ночь глядя. Садиться в вечерний поезд…
– Я тоже. А что делать?
– Между прочим, – сказал ей Николотов с усмешкой, – когда ты говоришь шепотом, ты становишься как будто умнее. Ты, пожалуйста, не забывай выключать микрофон, у тебя слишком громкий голос…
– Тебе не надоел этот «микрофон»?
– Надоел.
– Тогда ложись спать.
Николотов хорошо выспался и, проснувшись утром, долго лежал на полке, слушая остерегающий шепоток соседки и голос ее дочки, которые давно уже, наверное, не спали, шаги и голоса за зеркальной дверью. За окошком было солнечно, и зеркало отражало этот свет, видны были посверкивающие пылинки в воздухе. Поезд шел быстро, вагон покачивало, и у Николотова стало легко на душе, когда подумал, что уже сегодня увидит Москву.
Он знал по опыту, что Таня уже давно встала и вышла из купе, а ему вставать еще рано и нужно дождаться, пока все умоются и разойдутся пить чай. Ему хотелось хорошенько побриться, он любил это занятие, любил душистые, пенистые кремы, лезвия, неощутимые в своей нежной остроте, любил свой «жиллет», который он старательно промывал всякий раз и вытирал до блеска, следя за ним, как за оружием, и теперь ему хотелось, подъезжая к Москве, не скомкать это удовольствие и неторопливо, тщательно выбрить щеки, как следует умыться, зная, что тебя не ждут за дверью люди с полотенцами и зубными щетками. И когда в купе постучалась и просунулась проводница, спрашивая про чай, он за ее головой увидел Таню, которая счастливо смотрела на него.
А за пыльным стеклом разворачивалось в солнечном свете покатое озимое поле, редкие дубки были еще в буром листе.
Он вспомнил о жареной курице, пожалел, что нет пива, тут же подумав, что в Москве-то он доберется до этого пива, и, когда соседка вышла из купе, быстро надел бриджи, сапоги, достал из несессера все необходимое и в майке прошел в туалет. Там было холодно, в железном полу близко и ощутимо стучали гулкие колеса, и казалось, будто стены, потолок и водопроводные трубы были обметаны инеем.
Вышел он оттуда холодный, с розовым носом и красными ушами, и ему было приятно идти вдоль солнечных окон теплого вагона, согреваясь, и подспудно не забывать все время о близкой Москве; приятно было видеть поблескивающую кожу сапог, голубой табачный дым и понятную почему-то в ее торжественной тихости жену, которую он никак не хотел понимать вчера.
– С добрым утром, – сказал он ей.
И она ему показалась очень красивой в это доброе утро. Он давно уже не думал: красива она или нет – она была просто женой, любимой и верной. А сегодня вот вдруг подумал, увидев ее, сидящую у окна напротив соседки и ее дочери, которая ела мандарин.
Теперь в купе пахло мандаринами, Москвой, домом, детством, шли последние часы пути, и он, опять вспомнив о жареной курице, решил не связываться с ней, потому что за окнами уже проносились бетонные высокие платформы подмосковных станций с коричневыми скамейками, с милыми людьми, которых он всех любил сейчас, с которыми хотелось поздороваться, перекинуться словечком, и встречные электрички бешеной полосатой и прозрачной тенью врывались вдруг в размеренный ритм поезда и, как железные мосты, оглушали вдруг, и трудно было представить людей в этой зеленой стремнине, которая неслась за окном, пульсируя мгновенными просветами, и которая вдруг обрывалась, гася как будто движение, бег и мелькание подмосковных лесов, дачных поселков, деревень и городков.
А девочка ела маленькие мандарины, обдирая зеленую кожицу, и Николотову тоже хотелось, очень хотелось, глядя на нее, съесть мандарин, и он, сдерживая слюну, поглядывая с улыбкой на мокрые, остуженные, красные пальчики девочки, на мандариновые дольки, вспоминал памятью губ и языка вкус этих нежнейших долек, и чудилось ему теперь, будто это похоже на поцелуй.
И когда они с Таней, как сговорившись, поднялись и вышли из купе, Таня тоже, как и он, подумала и сказала то, о чем он сам только что думал:
– Ой, как хочется мандаринчика! Мне даже хотелось попросить у нее зеленую кожицу и пожевать. Я еле-еле сдержалась.
Он смущенно посмотрел на нее и согласился.
– А твою распрекрасную курицу, – сказал он, – мы опять привезем в Москву. И так каждый раз.
– Ой, как хочется мандаринчика!
И потом на московском перроне, обнимая и целуя восторженную свою мать, слыша ее громкую радость, Таня вдруг вспомнила о мандаринах и, чувствуя огрубевший к старости пушок на губе у матери, ласковую колючесть ее поцелуя, она, задыхаясь, как в беге, сказала:
– Ты знаешь, чего я хочу больше всего на свете?
– Господи, да поехали домой скорее, – сказала мать. – Ну где же Генка-то?
– Нет, – сказала она. – Ты ни за что не догадаешься! А что с папой? Он не может расстаться с новой квартирой?
– Гриппует.
– Да, конечно, – говорил Николотов носильщику с тележкой. – Да, к такси… А где Генка? – спрашивал он у тещи. – А Люда? Она знает, что мы приехали?
– Я вот сама… – говорила теща, оглядываясь и поспешая за носильщиком. – Только что был. А Люда вечером будет… Она работает.
И тотчас они все увидели Генку, младшего брата Тани. Он шел навстречу людскому потоку без шапки и, тоже видя их, сдерживал улыбку, таил свою радость. Он был длинный, с проросшей грифельной серостью под носом, коротко стриженный и рукастый.
– Ходит без шапки на холоде! – говорила ему мать с кашляющей, доброй крикливостью в голосе, пока все они целовались.
– Ну, а в третий-то? – сказал Николотов.
И они поцеловались в третий раз.
– Хоть бы ты ему приказал, – говорила теща. – Ему купили прекрасную шапку под пыжик, а он ходит, как каторжник, как из сумасшедшего дома…
А Генка нервно стиснул холодный и костлявый кулак с побелевшими шишигами суставов и, морщась, сказал:
– Ну оставь ты меня в покое! Кто сейчас ходит в шапках!
На Генке было черное с проседью пальто, и он показался Николотову совсем уже взрослым и непонятным, не тем, каким его помнил.
– Оставим его в покое, – смеясь, сказал он теще.
Две лиственницы с пожелтевшей хвоей, посаженные кое-как и в общем-то еще не успевшие приняться в глинистой почве и оттого пожелтевшие, понравились Тане своей необязательностью на ярком зеленом газоне, похожем на заливной луг или на сочную озимь среди серости асфальта; впрочем, даже асфальтовая тропка, еще не затоптанная, черно-маковая, ведущая к подъезду высокого белого дома, над которым в синем небе парили и как будто возносились в синеву белые, как и сам дом, легкие облака, – все это обычное и в общем пока еще не ухоженное, израненное следами людей и машин окружение нового дома, все это в холодном воздухе показалось Тане таким чистым, свежим и красивым, что она вдруг усомнилась в чем-то, пожалела о чем-то, что-то в ней пошатнулось, и она в этой слабости подумала с тоской, что могла бы так же вот, как Генка, идти теперь в свой дом, в свою комнату, в которой какие-то нужные и необходимые вещи, какие-то привычные безделушки, оставленные дела, интересная книга, заботы, к которым приятно возвращаться, чувствуя себя хозяйкой времени и своих дел.
Искушение было велико, стало грустно и захотелось скорее музыки, гостей и веселья: она знала, что мама приготовила, конечно, хороший стол, что вечером будут гости и Генка будет крутить магнитофон… И когда они поднялись на девятый этаж этого белого бетонного дома, захлопнули дверь шумного лифта на гулкой площадке и мать торопливо стала искать ключи в сумочке, а Генка тут же отпер дверь своим ключом («У меня бы тоже был собственный ключ…») и когда Таня увидела желтый, блестящий паркет, на который сразу же, как только они вошли, лег яркий луч солнца, словно жмурясь по-кошачьи, и просветил играючи листья традесканции, свисающей плетью со шкафа, у нее вырвался глубокий вздох, она обиженно посмотрела на мужа, и ей вдруг расхотелось сказать своим родным, как хороша и уютна новая эта квартира, в которой, ей не жить.
Это было странное чувство, и было противно переживать эту гнусную зависть.
– В общем молодцы! – сказала она упавшим голосом. – Только вот дом не кирпичный – жаль.
– Какая разница? – сказал Николотов. – Поздравляю вас!
И он подумал, что тоже мог бы возвращаться в такую или чуть поменьше квартиру… Впрочем, он тут же отогнал эту мысль, вычеркнул ее из сознания.
* * *
А поздно вечером, когда разошлись все гости и они остались одни или, вернее, почти одни, потому что им выделили маленькую комнату рядом с кухней, а сами – отец, мать и Генка – улеглись спать в большой, Николотов долго не мог заснуть.
В такие поздние вечера, которых было не так уж много в его жизни, когда он бывал свободен от дум про завтрашний день, когда он бывал тревожно счастлив и немножко пьян, он рассказывал жене про себя.
Он думал, и ему казалось, что это очень интересно знать жене и что нельзя не рассказать ей об этом. Он просто испытывал потребность в такие вечера пройтись по прошлому и вспомнить себя в этом прошлом. Ему уже слишком давно никто не рассказывал о том, какое слово он сказал впервые, какие у него были игрушки, и как он подрался впервые, и как он рассек себе бровь, ударившись об угол чугунной печной дверцы, и сколько крови было, и какого страху все натерпелись…
Когда умирают родные люди – бабушки, тети и самый близкий и дорогой тебе человек, – вместе с ними умирает детство, потому что никто уж и никогда не в силах вспомнить в тихий семейный вечер и рассказать с искренним умилением, как ты произнес свое первое осознанное слово и как ты плакал, как смеялся, как делал первые свои шаги – никто, никогда уже не порадуется, вспоминая то, что не дано тебе помнить.
Он уходил в далекое прошлое, рассказывая жене о себе, забывая при этом, что когда-то рассказывал ей обо всем и теперь она слушала по привычке… Впрочем, это ей не мешало и даже нравилось – слушать рассказы мужа о себе. А когда он умолкал, она не спрашивала ни о чем, а его не обижало это, будто рассказывал он сам себе.
– …Ты понимаешь, конечно, ей было очень обидно думать тайком от меня о запахах кухни, о порции солянки с прозрачными севрюжьими хрящами, похожими на кусочки обтаявшего льда, которую она оставляла бы мне. А что ей самой! Что вообще тогда нужно было! Сама-то она, конечно, рассчитывала насытиться кухонным духом, какими-нибудь кусочками… жидкими щами, ну и кусочками хлеба. Ей стыдно было, я знаю. Она мучилась, думая о людях за столиком. Люди бы ей заказывали всякое, а она потом следила бы за ними и за кусочками черного хлеба. А сколько тогда заказывали хлеба? Граммов по сто. Так вот она надеялась, что люди, придя в ресторан, будут недоедать этот заказанный хлеб и она сможет подкормить меня. Я тогда был длинный и худой, как… как все худое на свете. Она знала, на что шла. Думала, конечно, что это ненадолго, на какой-нибудь годик-два, пока я не кончу школу, а потом опять в автобусный парк кондуктором. Она работала на загородной линии. Тряслась целыми днями на расхлябанной колымаге с фанерными дверцами среди стеганых серых одежд и бидонов в мешках… В первые свои рейсы, когда она брала меня с собой, ей было радостно видеть лужайки за окошком и всякие перелески, красные сосны… И мне было тоже радостно задыхаться пульсирующим ветром и видеть синий асфальт Рублевского шоссе с синими постовыми на каждом километре, и птиц слушать было радостно, когда автобус вдруг останавливался на целую вечность. Эти короткие остановки, особенно в знойные полдни, когда никто не вламывался, не шумел, казались ей вечностью, и я понимал ее тихость и задумчивость и тоже разглядывал одуванчики, бабочек… Тогда ей, наверно, казалось, что те короткие минуты, пока остывал изношенный мотор, это и есть счастье… Не люблю это слово – счастье! Очень приблизительное слово. Но это, конечно, было счастьем или, лучше сказать, надеждой… Тогда все жили надеждой. Вот, ехали, ехали, все бежало, бежало мимо, а потом вдруг останавливалось в каком-то оцепенении, и в тебя входила тишина и зеленый, прогретый солнцем мир, и белые тропинки шли из сосен к тебе, по которым мы никогда не ходили, – очень заманчивые сухие и приятные тропинки среди травы… По ним бы босиком.
…Так вот, если тогда она понимала себя счастливым человеком (будем это так называть), хотя и ненадолго, но счастливым, то уж зимой, в стужу, каждая остановка была мучительной и ноги в валенках немели. У меня однажды пальцы на ногах склеились от мороза. Она терпела все эти неудобства скитаний, а я уже не ездил с ней, учился в девятом классе… или в восьмом. Я тогда наколол себе на левой руке, где теперь у меня шрамчик, сердце, пронзенное стрелой, и долго скрывал, бинтовал распухшую руку и говорил, что нарывает. В те годы почему-то часто нарывали ссадины… Потом-то я сжег наколку на свече. А тогда у меня синело на руке сердце, пронзенное стрелой. Смешно! Однажды я прихожу домой с конфетами: полные карманы «мишек». И гордо высыпаю их на стол, сначала из одного кармана, потом из другого. Мама побледнела.
– Где взял?
– Заработал, – говорю, – с ребятами.
А ей, наверно, подумалось, что я называю работой воровство, и она вдруг криком спросила:
– Говори, как ты работал? Как ты работал!? С какими ребятами? Где?
Я показал свои ржавые руки… А мы тогда с ребятами на Окружной дороге грузили на платформы всякие там разбитые, ржавые винтовки, стволы от пушек и черт знает что… Мины ржавые, осколки, стреляные гильзы. Все это спаялось ржавчиной, а мы долбили это барахло ломиками и грузили на платформы. Ну и получили, как за разгрузку каких-нибудь арбузов, теперь уж и не помню сколько. Она, конечно, поверила, что я заработал честно эти деньги и конфеты эти тоже честные, чистые, так сказать. Но, может быть, тогда она и решила пойти на другую работу, поближе к дому и ко мне… Но от меня скрывала. И от тети тоже, от своей сестры… скрывала, что ходила на курсы и ее там обучали держать поднос, уставленный тарелками с водой, учили подходить к клиенту и подвязывать волосы так, чтобы не вызвать психогенного отравления у посетителя… Есть такое отравление – психогенное, если вдруг у тебя в картофельном пюре или в подливке волос. Это противно, конечно, но тогда это звучало смешно. Не верилось, что кто-то способен был отказаться от еды, если там… чепуха какая-нибудь. Привыкли жить впроголодь, привыкли думать о сытости как о чем-то несбыточном. Я однажды видел зимой: вынесли из столовой бак с борщом, стали грузить на машину, а одна женщина поскользнулась, и борщ на землю, на лед, на снег – малиновый, дымящийся. А те, кто в очереди – мужчины, ребята, – бросились к этому борщу и пригоршнями в рот. Шум, крик, слезы. Бог ты мой! А я тогда был гордый, как черт, стоял в очереди и презирал этих людей, которые лакали с земли. А один старичок стоял со мной рядом и тихонько плакал. Тоже, наверно, был гордый старичок… А вот маме приходилось думать о тех, кто мог отказаться от еды… Вообще-то это хорошо! Это тоже было надеждой, потому что можно было, значит, жить по-человечески и помнить об удовольствиях, об аппетите.
А я ничего этого не знал. И только когда у тети Вари случился сердечный приступ… А ты помнишь мою тетю? Хотя нет, конечно: она умерла раньше… Я тогда испугался и позвонил в автобусный парк, а там мне вдруг говорят, что Клавдия Васильевна давно уже не работает на маршруте. Я к соседу. На улице был дождь, а сосед чинил свой ботинок, гвоздик там какой-то подколачивал на утюге, прощупывал пальцем что-то внутри ботинка, и у него били оттого черные совсем пальцы. Он работал чертежником в райисполкоме, делал всякие там планы, копировал планировки домов, старых домишек, в которых люди хотели поставить перегородки или хотели убрать печи, вообще хотели что-то сделать, чтобы было больше места для жилья и чтобы удобнее было.
– А чем же я тебе могу помочь? – говорит. – Ты звонил в «неотложку»? Если бы я был врачом. Или если твоей тете понадобился план ее подземелья, тогда бы я кое-что значил для нее… А сколько ей лет?
Мне нужно было спускаться опять в свои комнаты, в полусвет подвала, к чуть живой серой глыбе, которая лежала на кровати, и мне было страшно. Я, кажется, назвал этого чертежника каким-то гнусным… черт его знает! В общем я его чуть ли не ударил, этого равнодушного гада, который гвоздик в своем мокром и грязном ботинке подколачивал, когда внизу человек умирал… Я все время к тому же думал о маме, и все это еще больше пугало меня. А тетя Варя (она прожила еще после этого года три или четыре) была очень тучная, болезненно-серая, а во время войны и после не любили толстых людей. Она очень переживала это, хотя у нее-то была болезненная полнота, связанная с обменом веществ. Когда она лежала на кровати, она переставала быть тетей, и мне всегда казалось, что она похожа в таком положении на крупного слоненка, перевернутого на спину. Я никогда не видел слоненка, перевернутого на спину. Почему слоненка? Хотя, правда, была какая-то книжка в детстве про больных зверей, и там был, кажется, нарисован слоненок на кровати, накрытый стеганым одеялом.
Глаза ее смотрели в потолок, когда я вошел, мутные и нехорошие, но я понял, что она жива, что ей стало легче. У нее качнулись в мою сторону глаза. Теперь она смотрела в темный, небеленый угол.
– Тетя Варь, – говорю, – может, сходить за кислородной подушкой?
А у нее вместо ответа какая-то не то зыбь, не то дрожь по лицу: не надо, дескать… Мне бы помолчать, а я говорю:
– Сейчас маме звонил.
Сел за стол и стал разглядывать пузырьки с лекарствами. У нее перед кроватью стояла тумбочка, и на ней не было свободного места от этих пузырьков. За нее я теперь не боялся. Я думал только о маме, а о тетке думал случайно и даже с насмешкой… Вот, думаю, жиртрест-мясокомбинат, как напугала! У меня к ней странная была любовь.
А она вдруг спрашивает, как в бреду:
– Ну и что тебе там ответили?
Я ее обманул, сказал, что мама на маршруте, в рейсе.
А в комнате у тети напротив окна висело большое зеркало. Оно занимало чуть ли не полстены, и тетя говорила, что это зеркало поднимает ее на целый этаж. Получалось в комнате два источника света: окно, вросшее в землю, и зеркало в дубовой раме, отражающее свет. И действительно: я из своей комнаты входил к тете, и там было гораздо светлее, чем у нас с мамой, а у нас было такое же окно в яме, решетка сверху, но не было зеркала. А у тети в зеркале было светло, как в хорошем окне.
Она повернулась ко мне и сказала:
– Тебе так не могли ответить. Она сказала сегодня, что будет работать официанткой в ресторане. Ты ее не осуждай, Сашок. Она это ради тебя… Ну конечно, был бы жив папа… А теперь она и сама будет сыта.
А я и не думал и в мыслях не держал – осудить свою мать.
Это был летний парковый ресторан. Зимой он закрывался, и мама торговала с лотка папиросами. Помнится, однажды ей повезло, у нее не взяли сдачи с десяти рублей. Вот такие бывали радости.
Она сначала стеснялась и меня и тетю. Чудачка! Приходила домой за полночь, усталая, но, кажется, довольная, приносила в марле подсохшие кусочки белого и черного хлеба, и они долго засиживались с теткой за чаем. Мама бывала возбуждена пережитым за день, дымила папироской и тихо рассказывала своей толстой сестре, которая с трудом могла ходить и нигде не работала, о людях из ресторана. Они вместе смеялись, думая, что я сплю, смеялись тихо, как заговорщики… Странно было слышать, как мама стала теперь говорить о людях! Я тогда не понимал ее. Она раньше никогда не говорила с такой ядовитой насмешкой, с таким презрением, как делала теперь по ночам за чашкой чая. Обе они курили: и тетя и мама, – и дым над столом мешался с чайным паром. Я раньше и не предполагал, что мама моя могла так ненавидеть, так издеваться, вспоминая незнакомых ей людей, которых она обслуживала. От гордости это, что ли? Она отыскивала самое смешное, самое низменное в людях, и казалось, ей было приятно издеваться в своем подвале над людской жадностью, обжорством, похотливостью, над людьми, которые садились за ее столики. Тете тоже были противны все эти люди, которые гоняли ее сестру на кухню за всякими закусками и вкусными блюдами, за винами и которые хотели обмануть ее сестру, за которыми надо было следить, чтобы они не ушли, не сбежали… Тетя была любопытная: она была старая дева. И вот мне запомнилось, как обе они, две сестры, совсем не похожие друг на друга и дружные в своем заговоре против всех людей, ходивших в рестораны, просиживали так за чаем, в дыму, чуть ли не до утра. А утром тетя уже начинала волноваться, если маме предстояло обслуживать столики около дверей: то были самые опасные столики… Мама всегда говорила:
– У нас, конечно, уговор – смотреть за всеми столиками. Но все равно опасно уходить надолго – у нас убегают.
Я с тех пор возненавидел людей, способных на такую подлость!
Потом я все это сам узнал… Я тебе, кажется, рассказывал. Я ходил к матери, и она меня подкармливала всякой всячиной… Я их всех хорошо очень помню, женщин этих, которые с мамой работали: все они были вдовами, вернее почти все. В одну я тогда влюбился. Ее звали Шурочкой… Шурочка и Шурочка. Она была молоденькая, лет на шесть-семь старше меня.. Ты меня слушаешь? Вот чудачка! Ну какие глупости! Как тебе не стыдно… Ее нельзя забывать, потому что она давно умерла. Раньше запрещались аборты, и она от заражения… Какая-то сволочь, коновал какой-то делал… И она тоже дурочка! Родила бы себе ребенка – и наплевать, что отец был подонок, – ребенок не знал бы отца, а она могла бы сказать потом, что отец погиб на фронте… А во всем был виноват тоже официант, я забыл его имя. Там была Доска почета, и он всегда на этой доске… Я однажды выколол ему глаза вилкой, а он наклеил новую свою фотокарточку. А я что! Мне было лет пятнадцать, наверное… Это была детская любовь, но, кажется, Шурочка на меня смотрела совсем не как на мальчишку. Лукавая была, все знающая и красивая деваха! Я тоже, конечно, все понимал. Ничего странного. Все тогда все хорошо понимали. А я не марсианин, я тогда уже носил ботинки сорокового размера… Шурочка была когда-то аэростатчицей… Впрочем, у нее уже был, кажется, один ребенок. Да, конечно… Она была аэростатчицей и жила с мотористом, а потом тот бросил ее, вернулся после войны к своей жене и оставил ей ребенка. Обычная история. Ну какие солдаты из девчонок! И некого винить. Она знала, что у него жена. А в общем не в этом дело: она совсем не чувствовала себя несчастной; она, наверно, любила этого моториста, а ее демобилизовали раньше года на два… Ну какие вояки из баб! Хотя были и среди них, конечно… Летчицы были. Но все-таки это ненормально, конечно. Воевать должны мужчины. Ты меня слушаешь? Ты, конечно, не согласна со мной. И вообще ты меня не слушаешь. Стоит мне начать рассказывать о ней, ты уже обижаешься. Почему? Я ведь не о себе рассказываю, а о времени… Ты хочешь спать? Время, конечно, позднее… А мне неохота. Ну, ты засыпай, а я тебе буду, как сказку на сон грядущий. Мне всегда бабушка рассказывала страшные сказки про разбойников… и ничего. Я тебе тоже страшную расскажу, а ты засыпай… В общем страшного-то ничего не было. Просто жаль человека, Шурочку… Она всегда так улыбалась, будто хотела тебе рассказать что-то по секрету. Черт те знает, наверно, она была красивая. Любила, когда к ней за столик садились летчики. Сама во время войны носила петлички и погоны с крылышками: аэростатчица! Вот и любила обслуживать летчиков. А потом – это честные ребята, не нужно было лишний раз поглядывать за ними. Мама тоже любила, когда к ней садились военные. Они никогда не бывали голодными да и денег не жалели. Самые щедрые были, конечно, воры, но с ними опасно. У них там свои законы, свои правила… А тут просто честные люди, которые никогда к тому же не перепивали и не лезли никогда на скандалы. Так вот, Шурочка тоже любила обслуживать военных, особенно летчиков… А я в то лето зачастил к матери по вечерам: то хлебушка пожуешь, то компот какой-нибудь выпьешь, а порой и кусок мяса с картошечкой или с макаронами… А потом сразу в парк, гулять, через главный вход, словно бы тоже, как другие, поужинав, отправлялся на поиски приключений. У меня там много было знакомых ребятишек, ну и девушки тоже, конечно, были. Ты, я надеюсь, не ревнуешь меня к ним? Если уж ревновать, то… Танюш… Таня? Спишь уже? Спишь. Ну ладно. А мне неохота. Я еще посижу, покурю…








