355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Митрополит (Ходр) » Призыв Духа » Текст книги (страница 13)
Призыв Духа
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:32

Текст книги "Призыв Духа"


Автор книги: Георгий Митрополит (Ходр)


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Сказанного нами о христианском искусстве достаточно, чтобы убедиться в возможности божественного искусства в человеческой области творчества. Бог здесь не обрушивается, как молния. Восточная Церковь верит, что диалог между Творцом и тварью начинается с сотворения мира. Верит она также в то, что в искупительном деле в удивительной синэргии встречаются благодать и свобода. Можно было бы поговорить об иконе с точки зрения ее техники, композиции, об ее египетских, сирийских и других корнях, о чудесной восточной традиции, протянувшейся от Китая до Средиземноморья через Персию, – чтобы показать причастность всего человечества восточному искусству, у которого своя логика и свои особенные правила. Но мы предпочли говорить о том, что характеризует икону, исходя из самих ее восточных корней, о той особенной духовной печати, которая делает ее неотъемлемой частью Церкви всего Востока, поднимает ее на несравненный уровень выразительности в мистическом искусстве.

Представив искусство иконописи со стороны его уникальности, нам следует вернуться к создающему икону человеку в его отношении к природе и к обществу. Мир художника был бы непостижим, если бы мы связали его только с данными обществом или средой и если бы его богатство приходило к нему лишь оттуда. Конечно, природа сообщает ему плодовитость, но он относится не к области природы, он не есть ее зеркало и не создан по ее подобию, даже если он укоренен в ней и влюблен в нее. Бесчувственный человек не создает красоты, от него не исходит святость. Страсть – источник всякого бытия. Но если природа, с художественной точки зрения, есть основа личности, то она не бывает ни ее формой, ни ее законом. Природа – поток жизни, которой мы придаем стройности. В этом процессе природа обогащается в нас в то самое время, когда она в богатстве бытия изливается в наше существо. Так мы переходим от изолирующей индивидуальности к истинно личностному бытию, освобождающему нас от ига природы.

Личность – место, в котором силы природы укрощены и уточнены. Личность превращает природу в «существо». Она есть то светлое, любящее присутствие, которое превосходит природу. Среди ее греческих названий есть слово prosopon, то есть лицо. Как говорит философ Николай Бердяев, лицо не принадлежит миру вещей. В нем мы преодолеваем препятствия холодной и глухой объективности или замкнутой в себе субъективности, которые уничтожают истину. Лицо–та глубина, которая связана с Логосом, со Словом. Вот почему нам кажется, что, подавляя лицо, современное искусство ведет нас в материнское лоно природы, где мраком окутан зародыш. Тело – лишь набросок, ожидающий лица. В художественном плане окружающий мир не порабощает нас своими пределами и формами. Но когда художник отрицает окружающее его творение, он отягощает нас своей заблудшей субъективностью, которая барахтается во временном, случайном и преходящем. Он представляет нам существо, находящееся под воздействием окружения. Он составляет регистр этого окружения, чтобы затем подвергнуть его отрицанию и, в конце концов, разрушить. И прежде чем исчезнуть, предмет его вдохновения в последний раз повернется, задрожит в смертной судороге и повалится. Душа обнаруживает себя обнаженной, погруженной в свою трагедию, она свидетельствует о буре, в которой пребывает, перепутав искренность, то есть согласие с самой собой, и правду, то есть согласие с действительностью.

Некогда художник был наполнен природой, а теперь он наполняет природу самим собой, словно предпочитает, чтобы его душа оставалась безвидна и пуста, какой была земля, когда «Дух Божий носился над водою» (Быт. 1,2). В этом есть какая–то ностальгия по материнскому лону, по этому мягкому иррациональному теплу, словно бы для нас желанна материя с бытием, но без формы; словно нам хочется вкусить общества джиннов, «духов», с их жутким шушуканьем; словно туннель, по которому движется человечество, для нас предпочтительнее выхода к свету. Весь ужас чудовищ, которых писал Гойя, так или иначе происходит от разложения формы, разложения демонического, которое осаждает и гнетет нас. Когда исчезает Лик Божий, вынуждено исчезнуть и лицо человеческое. Тогда природа перестает быть органическим и гармоническим телом, превращаясь в груду развалин, свидетельствующую о том, что погибло.

Исламское искусство, говорят, абстрактно; оно не знает лица. Но это неверно. Изображения лиц были известны, пока не был подписан запрещающий их hadith. Встречались они и позже. Но если предположить, что эти hadith пророка подлинны, следует вспомнить, что они исходили из принципа, согласно которому образ есть попытка остановить жизнь посредством искусства, способ продолжить жизнь, между тем как она должна однажды завершиться. А значит, искусство выводит жизнь из–под власти Творца жизни, отдает ее в руки человека, а в этом сущность магии. Я хотел бы отметить, что в исламе Лик Божий явлен в Коране, а Коран – чудо Божие, искусство Бога. Человек со своим умением и ремеслом не участвует в его создании. Напротив, где человек воспроизводит жизнь, там он ослабляет ее. Так, жизненная сила животного, уменьшаясь, становится растительной; вид растения приближается к линии. В этом движении к абстракции, к отвлечению проявляется отвержение мира, жизнь которого «забава и игра, и красование, и похвальба среди вас» (Сура «Железо», 20).

Искусство в исламе – как имущество и как дети, только «красование». «А пребывающее благое – лучше у твоего Господа по награде и лучше по надеждам» (Сура «Пещера», 46). Однако посредством этого «красования», то есть искусства, человек поднимается над плоской поверхностью жизни, наполняя ее чудесами «Драгоценной Книги», украшая бездушные вещи, дабы опочил на них взор. Именно это делает архитектура. Она смиряет чувства и возвещает, что Бог превосходит тварь красотой и что никакая иная красота не сравнима с Ним. Если в исламе отсутствует лицо человека, то это затем, чтобы настойчивее звучало утверждение, что один только Лик Божий достоин почитания и поклонения. То, что вдохновляет абстрактное искусство в исламе, не имеет ничего общего с абстракцией в современном искусстве.

В общественной жизни художник участвует и в то же время остается до одиночества независимым. Часто он бывает в раздоре с себе подобными, ибо прежде них достигает совершенства. Другие поглядели на него, и свет его ослепил их. Его жизнь кажется им безумием. Его могут осудить за отклонение от нормы, ибо кто посвящает себя истинной красоте, тот избегает мест, где проституирует себя официальное искусство. Он возмущает однообразный порядок вещей, безопасность рутины, все, что становится в искусстве модой или пустым украшательством. Этот эмоциональный шок опасен для нашего интеллектуального наследия; он ополчается на самое привычное и знакомое нам. От человека, чуткого к искусству, сыплются искры, озаряющие новые перспективы. Вот почему художник всегда был у истоков нового общества, возводимого на развалинах старого. Общество всегда начинается с разрушения. Воскресение приходит после смерти, дружба – после разлуки. Рушатся видимости, которые казались нам основой вещей, ибо внутреннее познание облачает их в свадебный наряд для нашего брака с глубинами бытия.

Замечать глубины мира, независимо познавать общество–не значит быть отрезанным от людей и от их проблем. Наша любовь отвергает стадность, она позволяет нам встретиться с каждым человеком в том, что в нем уникально. После этой встречи мы вступаем с человеком в союз бытия. Мы настолько становимся союзниками, что ощущаем бедность, невежество, наготу, растоптанное достоинство как раздираемое тело и проливаемую кровь. Сострадание ко всем живым – это тот бесконечно кровоточащий родник, из которого пьет всякий творческий дух. Раны униженных и оскорбленных, становясь нашим непрестанным страданием, делаются и языком грядущего человечества. Так красота спасается от идолопоклонничества и самодовольства. Это не значит, что яркокрасный цвет всегда выражает нашу радикальность, или что всего красноречивее крик. Изображения Христа работы Гольбейна или Дюрера – не обязательно лучше всего выражают страдания Назарянина. Нагота часто бывает наглой. Лучший облик Христа – Преображение. Но сияющая одежда спокойного Христа не закроет ни следов от гвоздей на Его ладонях, ни следа от копья в Его боку. Трезвение – начало всякого художественного творчества, трезвение, терпение и неусыпное внимание. Не дело искусства – седлать коня пропаганды. Стоит ему опуститься до выражения политики – все, птичка попалась, и ей свернут шею.

Вместе с людьми, но в стороне от всякого общественного режима, с непрестанным вопрошанием на устах – таким видится нам поведение художника. Именно это товарищество с людьми различных сословий и состояний позволяет художественному чувству сохранять свой характер, одновременно местный и вселенский. Ибо человек становится всечеловеком лишь тогда, когда черпает из источников отечества и в то же время перерастает его. Мы достигаем бесконечных горизонтов, только если глубоки наши корни.

Глава 5. ВОЙНА И МИР

Изгнание беса насилия

Мыслима ли современная война богословски? Этот вопрос можно задать только ощутив его ужасную и вместе с тем постижимую рассудком реальность. Постижимую рассудком, потому что план войны хладнокровно разрабатывается. Вычисляется количество жизней, которые придется положить, взвешиваются интересы государств или коалиций, которые ведут или объявляют войну. Война не начинается как стихийное бедствие, как старинный набег, ибо мы не живем больше при племенном строе. Война скрывается за песнями о свободе, за обращением к такому мирскому божеству, как международное право, за желанием, которое притворяется желанием мира, хрупкого и подвижного царства, имя которому–международное сообщество.

Страна, которая ввязывается в войну, не скрывает своих чисто материальных интересов, защиты своих прав, которым угрожают враги. Этих врагов она выбирает себе по собственной неумолимой логике, в правильности которой она убедит союзников, разделив с ними добычу.

От тотальной войны никуда не уйти. Для очистки совести мы будем взывать к Женевским соглашениям, будем оплакивать невинные гражданские жертвы, словно люди, сражающиеся по обе стороны, – не такие же невинные жертвы, раздавленные равно идеалистической идеологией обоих лагерей. Современное выражение «тотальная война» лишь обновляет «понятие современной абсолютной войны во всей своей подавляющей энергии», как высказался еще генерал Карл фон Клаузевиц, умерший в 1831г. Согласно фон Клаузевицу, необходимо достичь высшей степени резкости в ведении войны, чтобы ее не достиг противник. По логике вещей, две армии «должны пожирать друг друга, как вода и огонь».

В битвах не должно быть никакого хаоса. Стратегия разрабатывается рационально, ее порядок не оставляет места для непредвиденного. Война вдохновляется единственной логикой: победа как условие мира. Ибо, согласно знаменитому утверждению Клаузевица, «война есть продолжение политики иными средствами».

Если понимать войну таким образом и планировать мир во взаимосвязи с ней, для вопроса о справедливой войне не остается места. Здесь, как нигде, подходят слова Паскаля: «Что по эту сторону Пиренеев – истина, то по ту сторону–заблуждение». Кроме несказанных жестокостей, долговременных экономических кризисов, попрания нравственных ценностей, оставляющего неизгладимый отпечаток, увеличения числа хронических больных, к которым прибавляется неисчислимое количество психопатов, слово «мир» таит в себе лишь отсутствие состояния войны, диалектику господина и раба. Пройдут многие годы, может быть, десятилетия, пока новые поколения забудут обиды и поверят в примирение.

Пока будут победители и побежденные, мир будет принадлежать сильным. Кто послабее, увидит крушение своих империй, конец своего престижа. Национальному сообществу потребуется большая смелость, чтобы отказаться от своего тщеславия. На смену наглости приходит обман. Что до слабых стран, получивших независимость, они должны будут понять, что это вовсе не означает свободы. За юридическим термином «независимость» часто кроется возвращение в ином облике эксплуатации, покончить с которой была призвана постколониальная эра. В сознании «униженных и оскорбленных» народов остается убеждение, что они останутся вечно зависимыми, потому что не могут освободиться путем развития высоких технологий, так как от них уплывают товары, производство которых обеспечивает величие других. Более или менее прикровенный расизм, откровенная корысть, воля к господству в Северном полушарии помогает поддерживать рабское положение нищих стран, и, чтобы проучить шалунов, у Совета безопасности ООН всегда есть право вето.

У богатых стран есть возможность привлекать сильные умы, чтобы поставить их у себя на службу науке. Наука расчищает путь к производительной технологии, деньгам и власти. Униженные страны в праве потреблять эту науку, но не производить ее. Иначе у них могут появиться непростительные амбиции. Прометеевский идеал должен по–прежнему принадлежать Западу. Восточному уму надлежит быть фаталистическим; восточное сердце придерживается фанатизма. Общество иератично до интегризма, но интегризм только на руку великим державам, ибо он доказывает превосходство Запада и его право на вторжение туда, где, по его мнению, в опасности свобода. Ибо основная аксиома в том, что никто не имеет права на свободу по отношению к Западу. Можно при случае требовать соблюдения свобод в относительно слабой стране, принадлежащей к западному пространству.

Свобода слабых признается сильными лишь тогда, когда она обретена. Когда она в становлении, она расценивается как мятеж, интифада. Поэтому к ней применяются полицейские меры. Слабые используют оружие терроризма. Оно принято в левых кругах, прошедших западную школу. Это оружие дикое, варварское, достойное осуждения, и это разумеется само собой. Но оно особенно беспокоит дух полицейского общества потому, что не соответствует правилам искусства цивилизованных народов, то есть классической войны.

Создан целый словарь, чтобы настроить чуткую совесть против бедного и безоружного человечества. Так, бомба, брошенная в Галилее палестинцем из Ливана, рассматривается как террористический акт, и, напротив, израильский солдат, стреляя в ребенка, вооруженного камешками, участвует в операции подавления по приказу правительства. Для определения сходных действий используются два разных словаря.

Рациональность есть атрибут реальной или виртуальной мировой империи. Обычное или иное оружие – составная часть этой рациональности. К принципам взывают, когда они полезны; их знать не хотят, если перевешивает государственный интерес. Требуют суверенитета для страны, подчиненной чужому блоку, и не слишком торопятся требовать его для раздражающе гордого народа, который может и не стать союзником.

Группировки и подгруппировки больших государств, также как и малых, движимы смесью весьма земных страстей и интересов. У бедуинов пустыни есть перед ними преимущество ярости, поэзии хаоса. Великие державы руководствуются расчетом, который позволяет им цитировать все хартии прав человека, составленные Западом с XVIII в., и пребывать в коллективной иллюзии, если вообще за их поведением стоит какая–то искренность. Международное насилие – часть этой безнравственности.

Самое трагичное в насилии – его абсурдность. Кто на протяжении долгих лет страдания познал коллективный опыт смерти, тот познал иррациональность в чистом виде. Когда страсти народов бушуют на земле обетованной, жизнь становится драгоценнейшим из даров.

Во время бури ставится единственный вопрос: как спастись? В таком положении для умов естественно быть искушаемыми непосредственностью бесцветного ультрапрагматизма. Когда полнейшая безнадежность продлевается на неопределенный срок, напрашивается единственный вопрос: как мне спастись от смерти? Но когда этот вопрос утверждается как единственный факт текущей жизни, когда он перестает быть исключением, тогда он становится банальным. Он становится такой же вещью, как камень, все значение которого – в его огромности, количественности. Тогда он становиться частью равновесия, поддерживаемого властью, элементом политического размышления, упражнением для ума, эстетической реальностью. Ибо наихудшая позиция человека во время разгула насилия – это бесчувствие к насилию.

В бездне уничтожения вещей, людей, а стало быть, и того человека, который уничтожает, истинным грехом бывает бесчувствие. Ведь по этой логике, в виду насилия, можно самому занять место в концерте безумцев, ввязаться в пляску смерти, вообразить, что совершаешь подвиг спасения, когда у тебя руки душителя. Можно потерять из виду Того, Кто устанавливает различие – если оно вообще когда–либо существовало в очах Божиих – между воином и убийцей. Можно защищать на словах ценности, которых на практике никогда не утверждал. Эти ценности двусмысленны и подозрительны уже потому, что себя ты защищаешь в ином плане. Эти ценности извращены ненавистью, изуродованы тем фактом, что их отделяют от всей совокупности ценностей. Мы никогда не поймем с достаточной ясностью, что убийство исходит из сердца, что никакое зло не бывает внешним, а насилие – это лишь плоское воскрешение гордыни и тщеславия племен, которые никогда не узнавали в другом лика Божия.

Когда большую часть жизни проводишь в огне, месяцами без воды, без пищи, без света и без работы, понятие революции справедливо вызывает безумный смех. Единственной целью, к которой надо стремиться, становится само существование. День и ночь мы кружимся вихрем в концерте безумцев. Городские исчезающие тени ведут пляску смерти. Единственное, что помнится, это то, что мира больше нет. Всякое утверждение двусмысленно и подозрительно, всякий разговор обречен на тривиальность. Надежда исчезает, когда время пусто. Иногда его заполняет ностальгия. Всякая грань между внешним злом и внутренними испытаниями вот–вот исчезнет. Единственный отпечаток души – измученное тело, которое знает суету всех вещей, отсутствие Бога. Грех превращает жизнь в призрак. Грешу, следовательно, существую.

О грехе нет речи, потому что грех иррационален. Когда душа до извращения поражена грехом, она больше не определяется Логосом, источником ее мира и строя. Повторение греха порождает страсть, которая есть нравственное безумие в чистом виде. Когда апостол Павел говорит, что смерть есть воздаяние за грех, речь идет не о наказании, применяемом к грешнику извне, по Божьему приговору. Бог – не председатель трибунала. Речь идет просто о том факте, что смерть неотделима от всякого греха, рождающегося в нашем уме. Всякий грех несет в себе зародыш смерти. Прежде всего, грех есть разрушитель внутреннего существа; а потенциально – бытия в целом.

Не оттого ли отношения между людьми становятся предательскими, что изначальное греховное послание установило между ними ложные узы, в которых задыхается истина? Физическое насилие лишь красноречиво выражает факт взаимной ненависти. Оно совершается из страха перед истиной. Истина больше не передается, так как люди не хотят жить ею. Сначала, из ненависти к Богу, встать в позу жертвы, затем опереться в жизни на ложные основания и убивать других – такова неумолимая логика тех, кто добровольно отрезал себя от источника жизни. Даже во имя Бога такие люди укрепляются в Прометеевом безумии, в вызове формальной свободы, отрицая Слово Божие, которое одно может наставить нас и заложить основы нашей свободы.

Как ужасно это язычество иератического общества, лишающее имя Божие всякого содержания! Слово «Бог» начинает обозначать в нем волю к власти, становится религиозным символом террора. В конце концов, Бог может даже превратиться в понятие, а стало быть – в идола. Его имя может стать орудием истории, и это орудие люди уже не получают от Него, а выковывают сами и самовольно придают Ему. Святость уступает место героизму, и святым считается только воин.

Согласно этой логике, каждая группа заговорщиков может толковать Божию мысль, ибо войну ведет один Бог. Вера в Бога основывается на том, что Он сеет смерть среди чужих, и тем истинней Бог, чем больше этой смерти. Не человек ли–наместник Бога, как утверждает Коран? И, само собой, каждый приписывает это наместничество себе. Представляется нормальным, что каждый мнит себя предназначенным свыше для осуществления этой функции во временной жизни. Каждый считает, что наделен правом жизни и смерти. Следовательно, всякая война метафизична, и идти на смерть можно лишь религиозно, даже если в мирное время не считаешь себя верующим. На войне человек становится мистиком, в какие бы слова это ни облекалось. Если не верить в законность перехода воли Божией в волю человеческую, усомнишься и в себе как в толкователе судеб людских. Такое сомнение поведет к примиренчеству, а там и к рациональности, которая ставит Логос выше и вне собственного мнения рассуждающего. Такая рациональность учтет и существование другого.

Однако в описываемой нами логике важен такой пункт, как отсутствие другого. Или, если он кажется существующим, – так как с ним идет сражение, – то он может быть лишь случайным фактом, ибо мистика войны важнее, чем сама война. Другой не имеет исторического значения, ибо, если бы таковое имелось, он вошел бы в единство. В какой–то мере речь идет даже не о победе, ибо в Божием замысле наши уже победили. Победа – нечто вроде платоновской идеи, каково бы ни было ее эмпирическое выражение. Если оно не совпадает с вечным образцом, то измениться должна действительность. Основание для отлучения других – отождествление себя с целым, а если количественно ты все же не равен целому, то… тем хуже для фактов.

Для тех, кто держится этого взгляда, всегда существует священный союз, создаваемый Богом. Иначе у Бога не было бы постоянного наместника. Стало быть, данная историческая обстановка есть лишь знак метаисторической истины, которая Промыслом возложена на нас. На этой миссии основано настоящее, и она же обеспечивает будущее. Недочеты заставляют еще сильнее держаться за взращиваемый миф–миф, возвещающий другим конец. Когда душа одержима жаждой крови, вера уступает место идеологии. Слова из религиозного лексикона сохраняются, но изменяется их содержание. Они становятся символом исторической действительности или того смысла, который мы усматриваем в конкретной ситуации.

Именно мифологическое прочтение прошлого становится решеткой, разделяющей знание фактов и то знание, которое определяет действие. Поэтому и изгоняется другой из физического или нравственного мира. Если он не имеет права на жизнь сегодня, это потому, что его существование в прошлом было ошибкой. Его нельзя ни так перевоспитать, чтобы он отказался быть самим собой, ни с легкостью смести с земли живых. Зато можно, переделывая историю, прогнать его из обители мертвых. Не нужно ему принадлежать исторической памяти своего народа. Удалить его за пределы времени важнее, чем поразить отлучением теперь. Поскольку удобнее терпеть его в пространстве, прежде всего требуется сделать так, чтобы он попросил для себя статуса беженца в истории. Пусть он им подавится!

Однако жертва, хоть она уже не бунтует, еще не уничтожена до конца. Нельзя, чтобы большинство было судимо совестью меньшинства. Битва не закончена, пока меньшинство не отказалось от чтения своей истории. Идеология необходима затем, чтобы люди, принадлежащие к меньшинству, отказались от самих себя или, по крайней мере, свыклись с маской, которая надолго скроет лицо.

Идеология постулирует время для ее основания. Это выражение означает не просто исторический период, но ритм, нечто вроде Бергсоновой длительности, которая, если вы, из страха или из соображений выгоды, станете ее сообщниками, лишит вас вашей особенности и бросит вас в то, что будет выдано за истину. В этом утонченное и ужасное насилие, которое может обойтись и без оружия. Оружие, в конце концов, лишь символ отлучения, которому подвергается другой.

Несомненно, войну ведут боги. Земля лишь отражает безжалостность небес. Смерть столь чужда и враждебна нашей природе, что должна быть подчинена божественной причине. Отвергаемая человеком как последнее жало в его плоть и в его историю, она может быть основана только на воле Бога, Который вправе избирать себе наместников, каких Емуугодно. Вот почему учение о смерти не находит себе истинного места в религиях рока, в которых боги и богини подвержены человеческим страстям. Учение о смерти других мыслимо лишь в таком единобожии, в котором Бог не знает любви к другим, ведущей Его на смерть. Если Бог не приемлет смерти на Себя, чтобы сделать других участниками возникающего из нее воскресения, Он неукоснительно обрекает не своих на уничтожение. Бог, Который не знает внутреннего диалога с Самим Собой, тем более не знает диалога с язычниками и неверными. Еврейская чуткость допускает, что на вопрошания Иова дается подлинный ответ в том воздаянии, которое получает он за свои испытания. Но для того, кто осознает неизмеримое, ответ Иову несет только позднейшее единобожие, в котором открывается «Агнец, закланный прежде веков».

Хуже всего, когда человек основывает ложь своего сердца на Боге, на Боге, который решительно избирает себе наместников, чтобы сделать из них убийц. Это учение не знает античного рока, которому были подчинены боги и богини с человеческими страстями. Смерть других становится необходимой, когда Бог представляется всемогущим, Который гонит злого от Лица Своего и не принимает смерти на Себя. Единственный способ для Бога вступить в диалог с человеком – это отказаться от Своего всемогущества из бесконечного сострадания и уважения к свободе Своей твари. Тогда Бог возникает из Своей добровольной смерти в воскресении, восстанавливающем человека.

Когда христиане убивают во имя Христово, они «иу–действуют», в том смысле, что обращаются к Богу, отлучающему чужих, в духе 8–го и 9–го стихов 1 Зб–го псалма: «Дочь Вавилона, опустошительница! Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам! Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!».

Отрицает такую позицию один Иисус Христос: «Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам и по виду став как человек; смирил себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной» (Фил. 2,6–8).

Сколь далек христианский мир, со своим понятием о священных войнах против неверных, от этого воззрения! Я не буду останавливаться здесь на истории христианских народов, узаконивших насилие. Священные войны против «неверных» велись христианскими государями разных стран, в частности, Испании. Если крестовые походы не заимствовали из ислама всех элементов понятия «джихад», тем не менее верно, что права Божий – как у пилигримов Запада, так и в Византийской империи – защищались в походах, которые проповедовали мистики. Обращаясь к английскому народу, св. Бернард Клервоский говорил: «Земля дрожит, ибо Господь небесный утратил Свою землю, на которой Он явился среди людей (…) И сейчас, по грехам нашим, враг Креста поднимает там свою кощунственную голову и опустошает мечом землю святую, землю обетованную». Участие в крестовом походе означает, по св. Бернарду, спасение, прощение грехов и вечную славу. Он, вероятно, не задавался вопросом о том, была ли Палестина для мусульман святой землей, связанной с вознесением Пророка. При этом подходе Слово доказуемо мечом.

То же самое следует сказать и об исламе, который осуществлял завоевания во имя Божие и признавал за собой статус завоевателя. Христианский мир в форме империи был во многом подобен так называемому Дар эль Ислам, пространству, управляемому мусульманами, с немусульманской частью Дарэль–Гарб, где велась война во имя Божие, джихад. Ислам связан не с местом, а со Словом, и он узаконивает священную войну из желания принести Слово Божие в завоеванный край. Мусульманская религия в странах, покоренных мусульманами, предлагалась язычникам, если те соглашались ее принять, но не иудеям и не христианам.

Стало быть, нужно признать, что мусульманская священная война требует от воина духовной подготовки; она завершается великой внутренней битвой против страстей, которая называется джихад акбар. Здесь св. Бернард, сам того не зная, являет сходство с последователем ислама, ибо крестоносец, как и мусульманский воин, получает спасение в битве за Бога.

Позиция христианского Востока в этом вопросе ясна. Св. Иоанн Златоуст отлучал всякого, кто учил, что нужно убивать еретиков. Что до св. Василия Великого, он подвергал церковному наказанию воинов, принявших участие в войне. Каппадокийская Церковь, к которой он принадлежал, также как и Византийская, категорически отказывалась канонизировать солдат, погибших на войне.

Первые христиане думали преодолеть войну верой, молитвой и силой Божией. Но империя, хотя и ставшая христианской, не могла упразднить армию. Эта империя не была еще Царством Божиим. Ей нужно было защищаться от варваров. Свои победы и свою долговечность она понимала как защиту христианского дела. Крест становился орудием торжества в веке сем. Византийское богослужение полно проявлений этой идеологии, хотя одновременно в ней развивается духовность смирения и кротости.

Здесь не место спорить с понятием «справедливой войны», которое встречаем у бл. Августина и св. Фомы Аквинского. Думаю, что христианское понятие об этом нигде не было так извращено, как в Византии. Каждое утро все Православные Церкви мира поют: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на супротивныя даруя».

Конечно, у христианского Востока не было учения о войне. Он, однако, воспринял идею защитной войны, ведомой против турок или против «католических» армий, когда они вторгаются в православную страну, как то было в России. Нет здесь больше, правда, и пацифистких теорий, тем более, что с распадом Византийской империи Православные Церкви в большинстве своем оказались вне старых патриархатов и стали автокефальными Церквами, географическое пространство которых совпадает с соответствующими национальными регионами. У национальных Церквей есть националистическая жилка, и, как следствие, они более или менее открыто благословляют войны, предпринимаемые своими странами. В этом смешении жанров совесть не смущается войной как таковой.

Верно также, что византийцы никогда не освящали границ. Для них ойкумена включала христианские страны империи. Следовательно, нашествие варваров, если оно не получило отпора, означало в их глазах утеснение Церкви и воцарение бескультурья. Я понимаю ожесточенную волю спасти Константинополь, дорогой Богу и Богородице город, бывший предметом стольких притязаний вплоть до его падения в XV веке. Но как могли святые монахи, преосвященные епископы, неисчислимые свидетели прекраснейшей в мире литургии петь в акафисте Богородице, что она есть стена царства? Как эта Церковь, которая, в совершенно библейском единении, породила единственное известное мне в этом роде равновесие между богословием креста и богословием славы, – как могла она на протяжении многих веков и в самых чистых своих раздумьях смешивать дело Христово и дело империи, а затем и всех «православных царств»? Как могла она утверждать в богослужении, что крест – это царская держава? Эту атмосферу знал и Пророк ислама. Ее освятил, а затем превозмог Коран. Во время реформы Византию знали мало и плохо, но вся восточная интеллигенция была привлечена исламом, с которым знакомилась по первоисточникам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю