Текст книги "Третий Рим"
Автор книги: Георгий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
"...Русское, лживое, иррациональное..." – вдруг вспомнился Фрею предостерегающий, тоскли-вый шепот Адама Адамовича и ему почудилось, что не у одного нарумяненного мужика такой взгляд. Вот седоватый господин вынул портсигар и закурил. Вот немолодая, еще красивая дама в черном платье и жемчугах подняла лорнетку. Кто-то кашлянул; кто-то, наклонившись к соседу, что-то шепнул и сосед в ответ улыбнулся. Все в этих людях было совершенно таким, как бывает всюду: в Берлине, в Лондоне, где угодно. Все в них, в их платье, манерах, улыбках, выраженья лиц было изящно-обыкновенно, европейски-нейтрально. И в то же время... Из-под седоватых бровей сановника, из-за стекол лорнета, который грациозно подняла дама, плыло (Фрею вдруг почуди-лось) то же самое, томительное, беспокойно-равнодушное, наивно-хитрое, русское, то самое, что светилось в глазах паясничающего, нарумяненного мужика, то самое, о чем со злобою и отвраще-нием говорил Штейер...
Фрей вздрогнул.
– Слушаете? – улыбаясь спрашивал Вельский, наклоняясь над ним. – Это наш известный поэт, большой талант, притом, как видите, самородок – un vrai рауsаn.6 А я пришел показать вам здешние медали, ведь вы нумизмат?
В рабочем кабинете Марьи Львовны, где полчаса назад Вельский спал, было уже все готово. Горел камин, удобные кресла были подвинуты к огню, столик с вином, фруктами и сластями (очень много сластей и вино, тоже все сладкое и крепкое: мадера, малага, крымский айданиль) был тут же под рукой. Под рукой была и развернутая карта Европы. Перед образом, в углу, ярко светилась малиновая "архиерейская" лампадка – ее только что нарочно зажгли.
Когда князь с Фреем вошли – Марья Львовна молча кивнула им, не отходя от окна. Вельский потушил верхний свет и, усадив Фрея, тихо и наставительно что-то ему говорил. Марья Львовна, стоя у окна, всматривалась в черную точку в конце мутно освещенной улицы. Улица была совсем пуста, черная точка медленно приближалась. Она была еще очень далеко – ни извозчика, ни седока еще нельзя было рассмотреть, но Марья Львовна уже наверное знала, что это тот самый извозчик, тот самый седок... Она всматривалась и ждала. Вот, наконец, в свете фонаря мелькнула лысая морда лошади, вот сани, миновав главный подъезд, завернули к садовой калитке. Марья Львовна смотрела, немного скосив глаза, как из саней, не торопясь, выходил человек в шубе и боярской шапке, как навстречу ему бежал поджидавший его лакей, как лакей поспешно открывал калитку и низко, несколько раз поклонился. Марья Львовна смотрела на лакея, на лошадь, на боярскую шапку приехавшего, с необыкновенной ясностью понимая, что все они значут. И как это раньше не пришло ей в голову, раз все было так необыкновенно, так потрясающе ясно!
И лакей, и шапка, и лысая морда лошади значили одно – гибель России. И она, Палицына, должна в этой гибели участвовать из слепой, огромной и вполне безнадежной любви к человеку, тихий и отрывистый голос которого слышится сейчас за спиной...
– Приехал,– почти крикнула Марья Львовна и торопливо вышла.
Вельский, замолчав, встал. Лицо его сделалось каким-то торжественным. Встал и Фрей. Дверь отворилась. Придерживая ее, Марья Львовна почтительно пропустила перед собой приехавшего.
Фрей глядел с удивлением. В комнату входил мужик из атласа, в поддевке и сапогах, совсем как тот, которого он только что слушал. Этот был выше ростом; рубашка на нем была ярко-голубая....
Мужик вошел не спеша. Не здороваясь, он долго, истово крестился на образ, потом, охнув, медленно, словно нехотя, обернулся. Медленно, словно нехотя, по бородатому лицу расплылась улыбочка – грешная и детская. И Фрей с отвращением и холодком в сердце опять подумал: Россия!
ОТРЫВКИ ИЗ ВТОРОЙ ЧАСТИ РОМАНА
I
Вельский проснулся ровно в девять, как всегда. Как всегда, камердинер принес чай. Душистая вода так же дымилась в ванне, и на низком столике по-прежнему стояли розы. Вельский отдернул занавеску над ванной на уровне своей головы: за окном было обыкновенное небо, обыкновенная Фонтанка, обыкновенное петербургское утро. Но все это было только тенью. Тенью знакомых вещей, тенью когда-то сложившихся привычек, тенью прежней жизни. Просыпаясь, Вельский прежде всего вспомнил (равнодушно – за несколько недель он уже привык к этому) – что все, или почти все, в его жизни зачеркнуто, кончено и никогда не повторится.
От этого сознания все окружающее теперь казалось ему удивительным, удивительным именно в своей обыкновенности. Все было как всегда. Лакей, услышав звонок, нес чай, и звонок звонил оттого, конечно, что пуговка, нажатая пальцем (тем же, что всегда, холеным, слегка подагрическим, с розоватым подпиленным ногтем, указательным пальцем правой руки светлей-шего князя Ипполита Степановича Вельского), – кнопка эта что-то там замыкала, соединяла, и по проволоке бежала искра... Но все – и палец, и чай, и звонок, как во сне, были лишены реальной основы – звонок звонил, и лакей нес чай, но совершенно так же от прикосновения к звонку могла заиграть музыка или произойти взрыв, или вместо осторожно ступающего, старого, глупого, преданного камердинера мог въехать в комнату паровоз или вбежать та самая черная гончая, которая, удрав с привязи, унесла со стола приготовленное к завтраку масло вместе с масленкой.
Это, то есть случай с маслом, был давно, очень давно – лет сорок тому назад, в Тверской губернии, летом.
В сущности, из всего окружающего это ощущение нереальности было достовернее всего – достовернее, во всяком случае, чем чай, палец или Фонтанка, там, за окном. В сущности, недосто-верно было все и всегда. Только раньше он не понимал этого, а теперь, вот, понял. Вот и все. Да, так было всегда: и сорок лет назад, и день, и год. Стеклянная масленка блестела в траве, начисто вылизанная жадным собачьим языком, Фрей приехал из Германии, Распутина убили, светлейший князь Вельский, свесив кривоватые ноги, держал простыню и думал о том, что все недостоверно, даже эти ноги, его ноги, голые, покрытые жидкой шерстью и капельками душистой воды, и все это вместе взятое было только видимостью, чепухой, тонкой пленкой, сквозь которую все явственней с каждым днем просвечивала бездушная, холодная пустота.
Пустота эта была нестрашной – напротив, она, скорее, успокаивала. Сознание, что все неважно и все одинаково не имеет цены – смягчало остроту других мыслей, например, мысли о том, что Адам Адамович ушел из дому неизвестно зачем и куда, ушел и больше не возвращался.
То, что Адам Адамович исчез, было чрезвычайно странно, обстановка его ухода была еще странней. Из опроса слуг выяснилось, что он очень долго, должно быть до утра, сидел наверху, в кабинете, – свет там все время горел. В камине осталась груда пепла – Адам Адамыч жег какие-то бумаги. Какие, впрочем, Вельскому было совершенно ясно: тайник, где хранилось всё, касаю-щееся переговоров с Фреем, был пуст. Что же – сжечь было самое правильное, бумаги эти не годились больше ни на что, разве только, чтобы послать светлейшего князя Вельского в крепость, попадись он в руки кому надо. Да, конечно, так и следовало – сжечь. Но как решился на это Адам Адамович сам, по собственной воле – было непостижимо. И почему решился? Почему, уничто-жив бумаги, он на другой день, с такой поспешностью, никого не предупредив, убежал из дому? Дворник из соседнего дома видел Адама Адамовича бежавшим в сторону Инженерного Замка. Шапка у него была на боку, весь вид растерзанный и необыкновенный. Очень удивленный, он пошел узнать, что такое случилось в особняке князя – налет? пожар? Но не было ни налета, ни пожара, все было спокойно, даже по телефону никто не звонил. И вышел Адам Адамович, должно быть, черным ходом – никто не видел, как он выходил.
Как всегда, Вельский, растираясь неторопливо мохнатой простыней, намыливая щеки или поливая голову золотистым, сильно пахнущим ромом лосьеном – обдумывал, взвешивал и припоминал разное, касающееся войны, политики, происшедших и происходящих в России событий: бунта или революции? (Вельский до сих пор затруднялся в выборе одного из этих определений. Переворот сделала Дума; во главе стояли цензовые либералы, профессора, общест-венные деятели, люди с крупными, известными даже в Европе именами; о революционной законности повторялось повсюду и на все лады, – все это было так; с другой стороны, от всего вместе взятого неуловимо попахивало Пугачевым), но, думая о положении на фронте или с усмешкой перебирая в памяти странные и противоречащие одно другому распоряжения нового демократического министра, он делал это почти механически, скорее, следуя старой привычке обдумывать вот так, в одиночестве, со свежей головой, все, о чем не будет времени подумать в течение занятого дня, – чем потому, что война, Дума или революция действительно его интере-совали. Да, на фронте положение было грозное. Да, скорее, все-таки бунт... И нам ли толковать о престиже в такой обстановке, с такими людьми!.. Все это, одно за другим, проносилось в голове князя Вельского, пока он расчесывал пробор или тщательно, как всегда, повязывал галстук – и все это было одинаково неинтересно. Одинаково холодная пустота, одинаковая скучная недостоверность просачивала и сквозь это.
Зато к этим утренним мыслям теперь начало примешиваться что-то новое, и на это новое окружающее безразличие и пустота не распространялись. Сегодня князь Вельский с особенной ясностью чувствовал присутствие этого нового "чего-то". Ощущение было по-прежнему безотчетным, по-прежнему нельзя было даже приблизительно сказать, в чем оно заключается, только одно было ясно – оно есть, оно существует, оно растет и именно в нем, смутном, новом, никак не определимом, заключается самое важное в жизни, самая суть ее.
Самое важное в жизни, самая суть ее (сегодня он с особенной остротой чувствовал это) было где-то тут, совсем близко, рядом. Надо было сделать только одно последнее усилие, может быть совсем легкое, пустяшное, – чтобы поймать его. Оно было тут. Вельский закрыл глаза и чувство-вал – как тепло или свет – его присутствие. Он ходил по комнатам, считая свои шаги, и ему казалось, что, досчитав до какого-то числа, он вдруг поймет все. Он всматривался в рисунок ковра, и где-то там, среди бесчисленных завитушек, ему мерещился сияющий волосок, тонкая шелковин-ка, запутанная в тысяче других, которая все объяснит, стоит только ее найти. И ночью ему снилось, что он смотрит на часы или открывает стол и вдруг сразу понимает все.
Это началось недавно – Вельский знал, когда это началось. Сельтерская вода неожиданно, с размаху, плеснула ему в лицо колючим холодком, и Вельский закрыл глаза от неожиданности и позора. Вода еще стекала по его лицу за рубашку и на костюм, пузырьки газа, покалывая кожу и чуть уловимо потрескивая, еще лопались на его лице и шее, – когда он снова открыл их. Все было по-прежнему. Красные кресла отдельного кабинета стояли на своих местах, люстра под потолком сияла, из-за стены слышалась все та же глухая развеселая музыка. И рука, плеснувшая ему в лицо водой, еще держала пустой, нестерпимо сияющий стакан. Стакан, кисть руки и рукав пиджака, до локтя, выделялись поразительно ясно – остальное было как в тумане. – "Прощайте, князь", -сказал из тумана голос Юрьева, обыкновенный, нисколько не взволнованный голос. – "Прощай-те!" – повторил за ним Вельский.
Да, "это" началось именно тогда. Было очень холодно, сани со свистом летели по пустым улицам, и Вельскому казалось, что это не мороз щиплет ему лицо, а проклятые пузырьки сельтер-ской все еще лопаются и трещат. Он вынимал платок и вытирал старательно лоб, щеки, шею и за воротником. Сани мчались по льду через Неву – Вельский велел кучеру ехать, куда знает берега казались черными и высокими, небо было все в звездах. Куранты с крепости жалобно заиграли вслед – сани выехали на Каменноостровский. Вельский опять вытер лицо, но ничего стереть было нельзя... Сани летели уже через какой-то новый мост, совсем черный, в сугробах. – "Вот тут, Ваша Светлость, как раз нашли Григория Ефимовича",– сказал кучер и снял шапку.
......................................................................
Вечер был тихий и теплый, прохожих было немного. С первых же дней переворота центр Невского переместился. Чем ближе к Литейному, тем было оживленнее, уже у городской Думы толпа заметно редела, здесь же, на еще недавно людном перекрестке, было совсем пустынно.
"У Снеткова, должно быть, уже все в сборе – одиннадцатый час. Может быть, все-таки не ходить,– пронеслась (который раз за сегодняшний день) в голове Вельского все та же беспокой-ная мысль.– Может быть, все-таки?.." Он замедлил шаги и остановился в нерешительности у витрины издательства Главного штаба. Витрина была не освещена, только на край ее падал свет с улицы, и была видна выставленная там учебная картинка. – "Топор большой, возимый", – прочел Вельский надпись. – "Топор малый, носимый". Тут же были изображены и самые топоры: возимый везла лошадь с такими глазами, как у черкешенок на иллюстрациях к Лермонтову; носимый, как ему и полагалось, нес молодцеватый сапер.
"Возимый, носимый... – чепуха какая, канцелярщина,– подумал Вельский.Может быть, все-таки не идти к Снеткову?.. То-пор", – перечел он по складам, рассеянно-внимательно, как бы пробуя на вес каждую букву. Вдруг, на секунду, эти "т", "о", "п" и "р", предназначенные от века вызывать своим сочетанием привычное представление о топоре, точно переключившись куда-то, дрогнули каким-то подспудным, глухим и угрожающим смыслом. Справа налево из тех же букв неожиданно составилось "ропот", и Вольскому вдруг почудились фигуры каких-то бородатых людей, блеск железа и гул голосов. – "Идут мужики и несут топоры... – вспомнил он. – Кто это там пророчествовал? – вот, сбывается...".
"Да, не ходить было бы благоразумнее... И чего я, в сущности, там не видел? Неудобно, Снетков ждет, да и развлечение все-таки. Посмотрим – так ли он действительно хорош – Снетков без ума, ну да ему одной формы достаточно. И в самом деле, какая удивительная форма – всякий в ней красив. Марья Львовна, и та была бы ничего". Вельский улыбнулся, представив себе Палицыну в матросской куртке и бескозырке с ленточками.
Он свернул на площадь. Автомобиль с красным флажком, обогнав его, на сумасшедшем ходу промчался на Миллионную, хрипло протрубив какой-то метнувшейся в его огнях фигуре. Черная громада дворца, почти нигде не освещенная, казалась торжественной и выше, чем днем. "В пыш-ности русского двора есть что-то бутафорское", – вспомнил Вельский слова одного иностранца, знавшего толк и в пышности, и в дворах. – "Что ж, пожалуй, потому так и поползло, все, сразу... Бутафорская мощь, бутафорская власть... Государь подписал отречение, точно ресторанный счет, и просится в Крым – разводить розы. Несчастный государь!.. – Вельский вздохнул. – Да, бута-фория. Этот матрос, который будет у Снеткова, мне важней и интересней, чем судьба России, – вдруг подумал он. – Ведь так? Важнее России матрос?"
Мысль об этом мелькнула отчетливо, мгновенно и неожиданно, и Вельскому показалось, что яркий мертвый свет мгновенно и неожиданно осветил все кругом. Ему стало отвратительно и страшно.
Свет, как магний, вспыхнул и погас, и все так же мгновенно смешалось. Сердце быстро и тревожно стучало, голова кружилась, и уже ничего нельзя было понять: слева направо читалось "топор", справа налево читалось "ропот", слева направо была Россия, справа налево был матрос. Леденящий страх смерти покрывал все.
Потом, как на экране, проступило бледное желанное лицо с серыми, немного наглыми глаза-ми, и все: матрос, Россия, государь, разводящий розы – побледнело, отошло на задний план, растворилось в чувстве полной безнадежности, прохладной, похожей на лунный свет, скорее приятной. Бледное желанное лицо с серыми глазами глядело на Вельского, улыбалось ему и, как фон у портрета – прохладный лунный фон – вырисовывалась за ним тщетность всего: жизни и желаний, разочарований и надежд. И тут же, совсем близко, физически ощутимо, веяло главное, самое важное в жизни, самая суть ее... Вельский стоял на мосту, глядя на черную воду – сейчас он все поймет, все поймет! Собственно, он уже понял, только ему страшно признаться в этом, сладко и страшно, как перед тем, как броситься в воду с высоты – вот в такую воду, с такой высоты. Может быть, в самом деле, броситься сейчас, зажмурившись, в эту черную воду – может быть, это и есть то последнее движение, которое надо сделать?
"Если действительно я..." – начало складываться в уме что-то такое, чего Вельский, сделав над собой усилие, не додумал. – "Тра ла ла ла, забарабанил он пальцами по перилам моста, повторяя вслух первое попавшееся, чтобы прогнать, не дать сложиться какому-то невероятному, немыслимому слову. – Тра ла ла ла,– барабанил он,– Ла донна мобиле. Тигр и Евфрат. Тигр и Евфрат. Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду"...
Нереида улыбнулась ему и плеснула чешуйчатым хвостом – по воде пошли крути. Вельский внимательно глядел, как они ширились, поблескивали, исчезали. Это было приятно и успокоительно.
– Леший, держи концы! – успокоительно крикнул из темноты ленивый голос. Под мостом прошел буксир, зеленый фонарь успокоительно качнулся на его корме.
Бросив потухшую папиросу, Вельский пошел дальше. Неврастения,– думал он.
Квартира Снеткова была в третьем этаже. Раздевшись по петербургскому обычаю в швейцарс-кой, гости поднимались по устланной красным ковром лестнице – лифта не было, дом был очень старый. Снимая с Вельского пальто, беря его палку и котелок, швейцар, признавший в нем по вещам и виду "настоящего" барина (в лицо Вельского он не знал), сказал как-то таинственно: "Без номерка будет, я к себе уберу – как бы не обменили", и Вельский, уже начав подниматься наверх, вдруг покраснел, поняв смысл сказанного швейцаром. Очевидно, общество, куда он шел, было такое, где могли обменять пальто или вытащить бумажник; очевидно, такие случаи уже бывали, и швейцар говорил по опыту. Знал он, вероятно, и то, зачем в такое общество ходят солидные, хорошо одетые люди, вроде него, Вельского, и, зная это, должно быть, теперь смотрел ему вслед с равнодушным мужицким осуждением. Конечно, что бы ни думал швейцар, никакого значения не имело, и все-таки Вольскому стало немного не по себе: так или иначе, во всем этом была грязь, так или иначе, подымаясь сейчас к Снеткову, к этой грязи становился причастен и он.
Вельский впервые шел к Снеткову, на вот такую вечеринку. Вечеринки эти начались давно, еще до войны, и, разумеется, Вельский знал во всех подробностях то, что на них происходит, как знал и многих завсегдатаев их. Он с интересом выслушивал на другой день отчет об этих собрани-ях, улыбаясь забавным или циническим подробностям, давая советы устроить то-то, пригласить того-то, – болтая обо всем этом в интимном кругу людей одинаковых с ним вкусов. Но идти самому? Правда, Снетков показал себя отличным организатором – ни разу за время существова-ния вечеринок не было ни серьезного скандала, ни шантажа или чего-нибудь подобного; правда, иные люди того же круга и возраста, что Вельский, на вечеринках этих бывали, и это им вполне благополучно сходило с рук, но Вельский всегда был слишком осторожен, слишком дорожил своим покоем и репутацией, чтобы до революции позволить себе риск, пусть не особенно вероятный, но все-таки возможный, огласки того обстоятельства, что он, светлейший князь Вельский, посещает запросто сборища петербургских педерастов.
Кроме этих соображений осторожности, Вельского останавливало и другое. Он, например, не был уверен в том, найдет ли он, оказавшись в большом разношерстном обществе (у Снеткова собиралось человек по пятьдесят, по шестьдесят), обществе людей, объединенных только по одному специфическому признаку, – правильную манеру держаться. И он несколько терялся при мысли, что вот он окажется вдруг в разношерстной незнакомой ему толпе, отличающейся при этом от всякой другой толпы тем, что каждый в этой толпе, благодаря одному его, Вельского, присутствию в ней, заранее знает о его самом интимном, самом тщательно оберегаемом и, зная это, имеет на него, на его душу, на самое интимное, самое тщательно оберегаемое в ней, какие-то права, похожие на права родства или дружбы.
В последнем была (в теории) большая доля приятного. Было волнующее представление о простоте, братской близости людей, считающих, так же, как он, прекрасным и естественным то, что другим – огромному враждебному большинству – кажется отталкивающим и позорным; волнующее представление о свободе, хоть на несколько часов, быть тем, что он есть, не притво-ряться и не играть роль, наконец, надежда на встречу, та надежда на ослепительную блаженную встречу, которая заложена Богом в душу каждого и которая одинаково несбыточная для всех – в представлении слепого, или каторжника, или педераста, возрастает во столько раз в своей невоз-можности, во сколько их одиночество в мире страшней и шире одиночества обыкновенных людей.
Вельский, конечно, знал, что нигде действительность не расходится с воображением так резко, как в этой области. Конечно, эти его "братья по духу" (и на вечеринках у Снеткова и всюду) были тем, чем они были... Смешливые, сюсюкающие, чувствительные, все как один скаредно-рассчет-ливые, все как один поверхностно одаренные к искусству (особенно к музыке), не способные ни на что серьезное, но мелко, по-бабьи, восприимчивые ко всему, как на подбор глупые, как на подбор очень хитрые, робкие (и с налетом подловатости), под преувеличенной, приторной вежливос-тью скрывающие необыкновенно развитой жестокий, ледяной эгоизм – "полулюди" или "четвертьлюди" – все они, за редкими исключениями, были одинаковы.
Вельский вообще не любил людей, не верил людям и презирал их, но ясно видел, что, если сравнивать, то люди просто, толпа, человеческая пыль, все-таки выигрывают в сравнении с этими (сверху донесся визг, похожий на женский, дверь хлопнула), которые там, в квартире Снеткова, хлопают дверями и визжат. И в то же время... И в то же время между ним, князем Вельским, и этими людьми существовала кровная связь. Кровная, нерасторжимая, неодолимая – и связь эта (Вельский ясно видел) шла гораздо глубже и дальше того обстоятельства, что и ему, как им, встречененный на улице матрос или кавалергардский солдат внушает те же чувства, которые обыкновенному человеку внушает встреча с хорошенькой женщиной. Ах, нет! Гораздо глубже шла эта связь, и там, в глубине, куда она уводила (Вельский твердо знал это), в глубине, где уже не было ни кавалергардских солдат, ни женщин, ни разницы между ними – оставалась, как была, разница между всем миром и этими людьми, между всем миром и князем Вельским, блистатель-ным, щедрым, умным, великодушным, совсем, казалось бы, непохожим на них, и все-таки в чем-то неопределимом словами, но самом важном – единственно важном, – таким же, как они, жалкие и смешные, чувствительные и бессердечные, пустоголовые, скупые, напудренные, сюсюкающие – полулюди или четвертьлюди...
Сверху донесся визг, похожий на женский. Дверь хлопнула, скрипучая музыка заиграла тустеп. Вельский вдруг почувствовал слабость, стыд, неуверенность, счастье – желание убежать и одновременно желание поскорей смешаться с толпой этих людей (пустоголовых, смешных и таких же, как он, таких же, как он), которые там, в квартире Снеткова, танцуют под граммофон, пристают к солдатам, паясничают и визжат. Он стал быстро подыматься по лестнице, испытывая необыкновенное удовольствие от легкости своей походки, своей элегантности, свежести своего шелкового белья и ловкости костюма, от сознания, что он еще не стар и выкупан в душистой ванне, что там, куда он сейчас войдет, его ждут, как желанного, дорогого гостя. "Как Китти на бал, – мельком подумал он. – Как правильно Толстой подметил все, как удивительно верно"!
Дверь сейчас же распахнулась, яркий свет, музыка, толчея – оглушили Вельского. "Князень-ка",– тонко, как комар, запищал Снетков, бросаясь к нему навстречу. Снетков был в расшитом блестками платье, в парике и с подкладным бюстом. Кто-то бросил Вельскому в лицо горсть конфетти, кто-то сунул ему бокал и, наливая шампанское, облил и обшлаг и руку. Дыша на него вином и шепча с налету какую-то чепуху, Снетков поволок Вельского через толпу в угол около рояля, где на тахте, окруженный со всех сторон, сидел уже полупьяный, но не потерявший еще смущенного вида, молодой матрос, "гвоздь вечера", действительно очень красивый, а за роялем известный поэт, подыгрывая сам себе, пел:
Меж женщиной и молодым мужчиной,
Я разницы большой не нахожу
Все только мелочи, все только мелочи...
картавя, пришепетывая и взглядывая после каждой фразы с какой-то наставительной нежностью в голубые, немного чухонские, глаза матроса.
II
Адам Адамович свернул с набережной Екатерининского канала и медленно побрел по темно-му и пустому Демидову переулку.
Ему было холодно. Ноги ныли от долгой ходьбы. Подтаявшая за день грязь (теперь ее некому было убирать) замерзла, и калоши скользили, – несколько раз Адам Адамович спотыкался.
Он ушел из дому еще днем – и вот, теперь который был час? Адам Адамович стянул с руки вязаную перчатку и, оглянувшись, точно делал что-то запретное, достал часы.
Было четверть первого. Значит, уже восемь или девять часов он бродил так по городу? Да, значит... Но хотя это было совершенно ясно, правильно, точно – в то же время эта правильная и простая мысль никак не укладывалась в его голове и, собственно, при всей своей правильности, не значила ровно ничего.
Да – тогда был день, а теперь была ночь. Теперь было четверть первого. Часы Адама Адамо-вича отставали на три минуты. Следовательно, было восемнадцать минут первого... Да, действите-льно, он ходил по городу все это время. Только все – часы, город, день и ночь – стали вдруг какими-то отвлеченными, механическими понятиями, какими-то номерками, по привычке выскакивающими еще в памяти, но не значащими уже ровно ничего.
Восемь или девять часов? В сознании эти слова обозначали кусок времени, равный другому, такому же куску времени, – половине любого дня его жизни. Какая чепуха! Адам Адамович тихо рассмеялся. Половина обыкновенного дня – с перепиской бумаг, докладом князю, обедом, трубкой, которую он, Адам Адамович, курил у окна перед тем, как лечь спать. Какая чепуха. А город? Что же? Или то страшное, ледяное, враждебное, где он пробродил без цели эти несколько часов, то страшное, ледяное, враждебное, что его кружило и несло, как океан кружит и уносит щепку – что же – или это был тот самый Петербург, на сады и крыши которого, куря свою трубку, он смотрел в окно по вечерам?
...Калитка была открыта, никто ее не сторожил. Не рассуждая, еще не веря своей удаче, Адам Адамович быстро пошел в сторону Невского. Бежать было опасно, но все-таки, отойдя от дома шагов пятьдесят – он побежал. Вечернее солнце блеснуло ему в лицо сквозь ветки Летнего сада, и он, на бегу, глотнул этот свет, как воду – ртом. Перебежав мост, он остановился. Все было в порядке, никто его не преследовал. Тогда, поправив шапку, съехавшую на затылок, и стараясь так дышать, чтобы успокоилось мучительное сердцебиение, он свернул под деревья у Инженерного замка.
На Невском слышалась Марсельеза, мелькали флаги, с грузовиков разбрасывались какие-то летучки, и лица людей сияли одинаковой, бессмысленной, делавшей их похожими одно на другое, радостью. Дойдя до Невского и смешавшись с этой густой, возбужденной, поющей Марсельезу толпой, Адам Адамович понял, что здесь никто его не найдет, да и не будет искать, и почувство-вав, что спасся от опасности, которая только что ему угрожала, он тут же понял, что все-таки, все равно, окончательно – он погиб.
Адам Адамович всю ночь работал – разбирал бумаги и жег их, и когда пришли с обыском, спал. Топот солдатских ног в швейцарской и чужие грубые голоса, приказывающие кому-то не выходить и кого-то куда-то вести, разбудили его. Сквозь блаженное желание не просыпаться, не менять удобной позы, не отрывать от валика дивана сладко разогревшейся щеки, вдруг мельк-нуло сознание смертельной опасности – не для себя (о себе он не успел подумать) – для дела, для пачки бумаг, которые он не сжег, которых нельзя было сжечь, бумаг, где было все самое важное, относившееся к переговорам о сепаратном мире, оборвавшимся после убийства Распути-на, и недавно опять, с каторжным трудом, с постоянной опасностью провала, ареста, виселицы, начинавшим понемногу налаживаться – небольшой пачки, которая, наспех завернутая в кусок газеты, лежала сейчас в боковом кармане его пальто. Адам Адамович, снова оглянувшись, пощупал карман.
Надевая пальто и калоши, заворачивая документы и пряча их, взвешивая подробности мгновенно сложившегося плана, как скрыться от пришедших за ним солдат, Адам Адамович еще помнил обрывки чего-то, что только что ему снилось. И, спускаясь осторожно по черной лестнице, пробираясь вдоль стены к калитке и дальше, на бегу, сквозь одышку, сердцебиение и мысль, что вот сейчас, сейчас его схватят, он еще помнил ощущение удивительной новизны, необыкновенно-го второго смысла, заключавшегося в каком-то уже исчезнувшем из памяти слове, и еще безот-четно удивлялся гениальной простоте этого открытия...
В конце улицы блеснул свет, донесся какой-то шум. Адам Адамович прислушался. Сквозь людские глоса слышалась хриплая музыка: граммофон играл "китаяночку". Адам Адамович подошел ближе; над стеклянной дверью висел желтый фонарь, освещая грубо намалеванное блюдо с пирожками и надписью: "Закуски разные". Это была ночная чайная.
Чай отдавал тряпкой, мелко наколотый сахар был серого цвета. Но это было не важно. Даже напротив, скорее это было приятно. И все окружающее скорее было приятно Адаму Адамовичу.
Чайная была полна протонародья, извозчиков, солдат, поденщиков с Сенной. Больше всего было солдат. Дверь на блоке поминутно открывалась, и входили все новые люди. От табаку, дыхания, пара, от начищенной медной кипятилки в воздухе стоял жирный туман, напоминавший баню, и, как в бане, было тепло, очень тепло, размаривающе тепло.
Адам Адамович сидел за длинным столом, в самом углу. Когда он сюда пришел, там уже пили чай два солидных, пожилых, неразговорчивых извозчика. Вскоре к ним подсел третий, помоложе, рябой.
– Со своим, со своим, милый,– тонким голосом пояснил он половому, и Адам Адамович с любопытством стал наблюдать, с чем это, со своим, будет извозчик пить чай. Оказалось, гость пришел со своим хлебом. Тогда внимание Адама Адамовича занял портрет царицы, вынутый из рамы (рама с короной осталась висеть на стене) и прислоненный к стене, должно быть, для потехи. Сквозь наполнявший чайную мутный пар лицо царицы рисовалось не ясно, и только огромные черные глаза глядели в упор, как живые. Адам Адамович долго, с недоумением всматривался в портрет, не понимая, почему так огромны эти глаза и почему же они черные? Кто-то, проходя мимо, качнул искусственную пальму, стоявшую рядом: яркий свет упал на лицо, и тогда Адам Адамович понял, что это не глаза, а две круглые штыковые дыры. Какой-то мучительный холодок пробежал по телу Адама Адамовича, какое-то воспоминание или предчувствие, и он быстро отвернулся от этих глаз-дыр. Но сейчас же, едва он отвернулся, смутное мучительное ощущение растворилось без остатка в чувстве покоя и тепла. Тут Адам Адамович заметил золотой цветочек.