Текст книги "Третий Рим"
Автор книги: Георгий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
– Сюда прошу,– повторил он, не переставая улыбаться и пропуская Юрьева в гостиную. – Желаете кофейку? Или, может, водочки с мороза? Тесновато у меня, извиняюсь,– кошка ляжет, хвостом покроет...
– У вас что же, хорошая компания намечается? – перешел он прямо к делу (с человеком, присланным графом, нечего было разводить церемонии). Главное, чтобы картишки были мои...
VI
Стрелка редкостных ампирных часов, изображающих "Торжество Цереры" (в выражении лица Цереры, как давно заметил князь Вельский, было что-то общее с выражением лица незабвенного Петра Аркадьевича Столыпина), доползла до девяти. Князь Вельский проснулся. Он всегда спал при открытой форточке, всегда на правом боку и просыпался всегда ровно в девять, как бы поздно ему ни пришлось лечь.
Светлейший князь Ипполит Степанович Вельский, проснувшись, обыкновенно не сразу понимал, кто он и где находится. Чтобы прийти в полное сознание, ему нужны были несколько секунд. Эти несколько секунд он проводил совершенно неподвижно, глядя перед собой чуть щурясь. В голове в это время, бледнея, путаясь и теряя остатки смысла, проносились: чернильни-ца, пролитая на зелень министерского стола – какая огромная лужа и нечем вытереть,– странный гусь, имеющий только половину туловища – полклюва, одну лапку, одно крыло – с надписью: отдается внаймы, император Вильгельм в кивере с развевающимися перьями... Потом князь Вельский откашливался, брался за папиросу и звонил.
Ничего особенного не было заметно. Ничего особенного и не происходило. Но все-таки, именно потому, что князь знал это свое свойство не сразу приходить в себя, он приучился просыпаться сам, и слугам было строго запрещено входить в спальню без зова. Вельский учитывал, поступая так, тысячную долю возможности сказать в неполном сознании что-то, чего говорить не следует, что-то открыть о себе, чего не следует открывать, хотя бы в обрывке полусонной фразы, хотя бы перед глуховатым, глупым, преданным камердинером.
Стрелка на циферблате, поддерживаемом Церерой, тронула цифру девять Вельский проснулся. Вошедший на звонок слуга отдернул портьеры, поставил у кровати чашку чая и два поджаренных сухарика (князь, боясь располнеть, был крайне умерен в еде) и доложил, что "почты нет". Это значило, что среди груды писем и пакетов, приходивших каждое утро на частный адрес князя, его личный секретарь не нашел ничего такого, что следовало (по известным ему одному соображениям) подать князю, едва тот проснется. Остальное секретарь, встававший в половине седьмого, распечатывал и разбирал сам. Приблизительно треть он оставлял разложенной в величайшем порядке на письменном столе в кабинете. Газеты "Новое Время", "Речь" и "Таймс" (очень неаккуратно начавший приходить во время войны) князь просматривал в ванной.
Выпив чашку крепкого, почти черного, чая и раскрошив полсухарика, князь надел халат, чтобы идти в ванную комнату. Он проводил в ней каждое утро не меньше часу, никогда не пользуясь для мытья, бритья, одеванья ничьими услугами.
Он делал это отчасти по давней, твердо усвоенной когда-то в Оксфорде привычке, отчасти по той же скрытности. Может быть, безотчетно все его существо противилось тому, что кто-то, хотя бы слуга, увидит его, блестящего князя Вельского, самого элегантного человека в Петербурге, самого умного человека в России – всклокоченного, голого, с короткими, не совсем прямыми ногами, с цепочкой образков на покрытой шерстью впалой груди.
Больше всего, пожалуй, князя смущали именно эти образки. Их было целое ожерелье, около десятка крестиков, иконок, ладанок (была даже какая-то шотландская заговоренная пуля). Каждый был связан с каким-нибудь случаем жизни, каждому приписывалась та или иная удача или предот-вращение неудачи. И не то, что потерять, просто снять это ожерелье на минуту князь счел бы несчастьем: довольно равнодушный к религии (помимо официального, обязательного для челове-ка его круга и положения благочестия) – Вельский был очень суеверен.
Он боялся сглаза, пятницы, вставанья с левой ноги, горбунов, закуриванья третьим, солдат с разноцветными глазами, шталмейстера государыни Марии Федоровны, Шервашидзе, известного петербургского "джетаторе", при встрече с которым обязательно надо было, прежде чем поздоро-ваться, про себя трижды скороговоркой повторить навыворот его фамилию (получалось: ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь)...
Голова светлейшего князя Ипполита Степановича Вельского с детства была полна противоречий.
В Вельском было достаточно чувства иронии, чтобы видеть слабые, смешные, лицемерные стороны тех (семейных, государственных, религиозных) традиций, в которых он был воспитан, и недостаточно характера, чтобы отказаться от них: он предпочитал, презирая их, им следовать. Вельский был умен, но той "статической" разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоян-ной иллюзии собственного превосходства. Между тем, в обстоятельствах, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно – правильное, князь Вельский часто терялся и не знал, как поступить.
Он испытывал при этом чувство "скользкой" пустоты внутри и извне себя, – неприятное чувство, вроде головокружения или тошноты.
Все еще усложняла давняя привычка давать себе (или пытаться давать) отчет в каждом душевном движении, проверять природу и качество каждого своего поступка. И к сорока пяти годам своей жизни (третьему году России в войну) князь Вельский вполне понимал, какой хаос, несмотря на все стремление к дисциплине и стройности, представляет то, что называлось его "я", и все чаще испытывал неприятное "скользкое" чувство пустоты. К сорока пяти годам в характере князя Вельского вполне определились две основные его черты: честолюбие и скрытность. И пара-ллельно, как бы являясь продолжением или отражением этих черт, – циническое презрение к людям и страх смерти.
Презрение к людям было не злое, скорей насмешливо-снисходительное. Все более укрепляясь, с годами оно становилось все более снисходительным, почти добродушным.
Человеческая глупость, конечно, порой раздражала, но князь знал, что раздражаться на глупость не следовало, раз именно она была тем основанием, на котором от века строились все великие и малые честолюбия. В этом князь Вельский, любивший во всем быть непохожим на других, допускал для себя исключение. Он слишком хорошо понимал, что честолюбцу опираться на "дураков", на "стадо" – такой же вечный закон, как родиться, есть, дышать, спать или умереть.
О необходимости умереть князь Вельский уже давно запретил себе думать. Он и перестал думать – ему всегда удавалось то, что он твердо решил. Но, конечно, это искусственное равноду-шие к смерти было для его "я" тем же, что платье безукоризненного покроя для его некрасивого, плохо сложенного тела. Платье скрывало телесные недостатки, равнодушие к смерти – страх перед ней. Но под шедевром английского портного оставались, как были, кривоватые ноги и впалая грудь. И в душе, как был, оставался вечный, леденящий страх.
Из спальни одностворчатая дверка красного дерева вела в ванную. Спальня князя была когда-то спальней его матери, и Вельский, открывая дверь, всегда представлял (мимолетно – он не любил воспоминаний) , как он, маленьким мальчиком, приходя по утрам к матери, тянулся и не мог достать до дверной ручки – золоченого кольца в зубах длиннорогого и тонкомордого барана. Вельский не любил воспоминаний, и в комнатах для него было все переделано, но вот дверь осталась и каждый раз напоминала о том же – о кольце, до которого не дотянуться, о плеске воды за дверью и запахе "Rоуаl Ноubigant", которым душилась мать... Кажется, он очень любил когда-то свою мать, но теперь в памяти о ней было все начисто стерто, кроме вот этого случайного, связанного с дверью воспоминания.
В уборной, светлой квадратной комнате, стены были уставлены раздвижными шкапами с платьем, обувью, галстуками, бельем – всего было очень много и все очень хорошее, шитое и сработанное самыми дорогими и изысканными лондонскими поставщиками. Раздвижные, белые, сияющие стеклом и лаком шкапы тоже были из Лондона, как и большой туалетный стол, и все вещи этой комнаты вплоть до похожего на скрипку никелированного ящика, где на пару подогре-вались четыре одинаковых, плоских, с редким жестким волосом щетки, необходимые для пригла-живания пробора. На туалетном столе были приготовлены бритвы, слабо бурлила на притушенной спиртовке вода, и стояло несколько срезанных роз на очень длинных стеблях (зная пристрастие князя, у Эйлерса отбирали для него самые длинные). Розы были и около ванны, на низком табуре-те, рядом с переносным телефонным аппаратом, пачкой газет и коробкой папирос.
Сидя в ванне, растираясь подогретой лохматой простыней, намыливая щеки для бритья или полируя ногти – князь Вельский не торопился.
Час, час с четвертью, проводимые Вельским за одеваньем, были единственными в течение дня, когда он свободно, со свежей головой, ничем не отвлекаемый, мог обдумать то, что ему необходи-мо было обдумать. Его всегда приятно успокаивала давно и до мелочей выработанная, медленно-сложная система "обрядностей туалета", и мысль о цвете галстука, возникая одновременно с мыслью о последней ноте румынского посланника, нисколько не мешали друг другу.
В это утро мысли князя Вельского были приподнято-тревожны. Ему предстояло сделать шаг, от которого зависела вся его судьба. Необходимость этого шага не была для князя неожиданной. Напротив, уже больше года как перед Вельским была совершенно ясная цель. Письмо, полученное вчера из Швеции, было удачным результатом его долгих, осторожно-настойчивых усилий к этой цели приблизиться. Отступать теперь было бы и недостойно и непоследовательно. И все-таки Вельский колебался.
Он всегда колебался в решительную минуту. Впрочем, на этот раз вопрос, который предстояло решить, был слишком важен. Письмо из Швеции было от одного господина. Господин этот был голландцем, фамилия его была Фрей. В своем письме он просил предоставить ему место инженера на принадлежащих князю приисках. Письмо было написано по-английски и составлено в преуве-личенно-почтительном тоне низшего к недосягаемо высшему, испещрено ссылками на прежние места, дипломы и рекомендации. Но Вельский хорошо знал, что Фрей – доверенное лицо герман-ского канцлера и что предстоящий с ним разговор будет не о разработке марганца, а о сепаратном мире.
"Виза у Фрея есть... Жаль, что нельзя телеграфировать. Все равно – в пятницу, самое позднее в субботу... То, что я делаю, есть чистейшая государственная измена,– думал Вельский, проводя горячей жесткой щеткой по голове. – Тайные переговоры с неприятелем, отягчаемые... Ну, а Меттерних, а Талейран?" Лисье лицо Отгенского епископа, на секунду возникнув в памяти, хитро и любезно, улыбнулось. "Да, не нарубивши дров, не... как это там? Но все-таки измена..."
Эта мысль, нисколько не испугав, неприятно удивляла его: впервые в жизни с его именем с неотразимой очевидностью сопоставлялось одно из низких, гадких, нечистоплотных понятий, понятий из того словаря, который, казалось бы, никогда и ни при каких обстоятельствах не мог быть примененным к безукоризненному имени светлейшего князя Вельского.
Зазвонил телефон. – "Да, измена... Надо заехать в посольство... Надену синий костюм, – чтобы было пононшалантней – неофициальный визит и совершенно частная просьба... Виза у Фрея есть, и в контрразведке о нем знать не могут". – Слушаю, – сказал он строгим голосом и по привычке делая холодное лицо, как будто звонивший мог его увидеть.
– А, это вы, Павлик?.. – голос князя вдруг стал мягким, слегка покровительственным. – Ничего, милый, ничего. Да, занят страшно. Ну конечно, буду очень рад, приезжайте прямо к обеду... Кстати – вам известен некто Юрьев, служащий у...? Нетрудно узнать? Узнайте, узнайте, голубчик... Так до вечера.
Кончив одеваться, Вельский позвонил. Камердинер распахнул дверь и стал у нее на вытяжку, не входя. Вельский, высоко неся голову и как-то особенно держа плечи (он перенял эту понравив-шуюся ему манеру у одной царствующей особы), быстро прошел через парадные комнаты к швей-царской, где швейцар уже держал наготове шубу и за стеклами подъезда у дверец двухместной кареты ждал, без шапки, выездной лакей.
VII
Вечер решено было устроить у Штальберга. Родители его как раз жили в деревне. Квартира была подходящая – барская и внушительная. Медная доска на обитых красным сукном дверях бельэтажа, на Сергиевской: "барон Александр Карлович Штальберг" была лишней гарантией, что если, не дай Бог, вечер пройдет не так гладко, как рассчитывали его устроители, подозрение вряд ли коснется сына и добрых знакомых видного петербургского бюрократа. Впрочем, опасатьcя неприятностей, кажется, не было оснований. Работа Назара Назаровича, в самом деле, была гениальна. Во время одного из совещаний (совещаний было несколько: надо было все обдумать, распределить роли, выработать список приглашенных, тщательно обсудить за и против каждой кандидатуры – вообще, подготовиться) Назара Назаровича уговорили "показать игру". Он не любил этого делать – и по лени, и еще по тому чувству, по которому музыкант не любит играть перед концертом или оратор говорить на тему своей завтрашней речи. В работе Назара Назарови-ча, кроме выучки, был тоже элемент "вдохновения", и вдохновение это он оберегал. Но на послед-нем "распорядительном собрании" у Юрьева Назара Назаровича подпоили бенедиктином, и он, расплывшись, как кот на сало (при улыбке все его круглое, гладкое лицо вдруг покрывалось тысячью мелких морщинок, тотчас же исчезавших, едва он улыбаться переставал), – лениво взялся за карты.
Юрьев уже во всех подробностях знал, в чем заключалась шулерская работа, которую тот на его глазах производил. Колода была крапленая и, сдавая, Назар Назарович, глядя на крап, выдер-гивал из середины колоды нужную карту – тройку для прикупа к сданной себе пятерке или "жир" к двойке партнера. Но отлично зная это и всматриваясь в каждое движение Назара Назаровича, внимательно, как мог (чтобы лучше было видно – зажгли лампу с рефлектором), Юрьев реши-тельно ничего не замечал. Назар Назарович белыми пухлыми (на ночь он мазал руки глицерином "Велюр" и спал в перчатках), короткими пальцами сдавал карты. Его гладкое лицо расплывалось в тысяче морщинок: видно было, что дело свое он делает с удовольствием. На обрез карт, на крап, он, казалось, и не смотрел вовсе – с добродушной улыбкой он глядел на партнера. Не было, разумеется, никакого сомнения, что он не сдавал карты, как они лежали, а дергал их из середины: посмеиваясь, он выигрывал, как машина. Из любопытства ему заказывали: "сдайте жир и девять" или "прикупите к семи", и Назар Назарович сейчас же с точностью исполнял. Но каким образом он это делал, – разглядеть было невозможно. Конечно, заказанная девятка появлялась из середины колоды, но, как ни вглядываться, впечатление было такое, что Назар Назарович, небрежно и не торопясь, берет ее с самого верха. То же и крап: как ни рассматривали колоду, поднося ее к самой лампе, никто не мог разглядеть крапа.
Польщенный общим удивлением и еще выпив, Назар Назарович раскраснелся, развеселился, стал делать карточные фокусы и рассказывать глупые, похабные анекдоты.
Вечер предполагался музыкально-литературный и, главное, с хорошим ужином. Нужные люди так и приглашались на него, т. е. на ужин, законным предлогом к которому послужит пение дово-льно известной артистки, чья-то музыка и чтение поэмы начинающей входить в моду поэтессы Рыбацкой. Подразумевалось, что пения и стихов можно не слушать, шампанского же будет вдоволь, ну и Мартель, и свежая икра.
О картах если кой-кому и говорилось, то неопределенно: "Может быть... Если соберется компания..."
Восемнадцать человек приглашенных образовывали несколько неравных, казалось, вполне самостоятельных групп. Однако каждая из этих групп была тщательно пригнанной частью одного механизма, предназначение которого было известно только устроителям вечера. Поэтесса Рыбац-кая шла, чтобы читать поэму. Музыкант шел играть. Лицеист Курдюмов – поесть, выпить и, при случае, перехватить двадцать пять рублей. Товарищ прокурора Павлов поесть, выпить и, при случае, завести любовную интрижку. Каждый собирался на вечер к Штальбергу с вполне ясной для себя целью и каждый, не подозревая этого, шел тем или иным образом способствовать тому, чтобы после стихов и музыки, шампанского и икры все так само собой сложилось, чтобы богач Ванечка Савельев сел играть в макао или железку с Назаром Назаровичем.
В квартире барона Штальберга, темноватой, просторной и несколько нежилой, такой именно, какой и полагалось быть квартире старомодного петербургского чиновника – делались последние приготовления к приему гостей. В зале расставлялись золоченые стулья, в столовой наводился последний лоск на стол с закусками, в китайском будуаре баронессы (здесь, по выбору Назара Назаровича, по высшим соображениям распределения света и тени, должна была состояться игра) Юрьев поправлял цветы в вазах, рассыпал по хрустальным стаканчикам египетские папиросы и думал, сказать или не сказать Назару Назаровичу, чтобы тот переменил галстук. Галстук был ярко-голубой с замысловатым узором и нельзя сказать, чтобы подходил, на петербургский вкус, к черному жакету да и вообще к зимнему времени. К тому же Назар Назарович воткнул в него брил-лиантовую булавку (другой бриллиант сиял на коротком белом пальце его правой руки). Конечно, Назар Назарович должен был изображать случайно попавшего на вечер сибирского купца, милли-онера и покровителя искусств, но галстук был слишком лазоревым даже для сибирского миллио-нера. "Хоть булавку уговорить его спрятать". Юрьев двинулся было к Назару Назаровичу, но раздумал: Назар Назарович и так заметно нервничал перед игрой, как артист перед выходом на сцену.
Пробило девять. Через полчаса могли начать съезжаться приглашенные. Юрьев напомнил Назару Назаровичу, что ему пора уйти во внутренние комнаты, чтобы появиться так, как будто он только что приехал, когда соберется несколько человек. Назар Назарович покорно улыбнулся (он был сильно припудрен, и, должно быть, от пудры в морщинах, разбежавшихся по его лицу, на этот раз проглянуло что-то гнусное) и покорно пошел за Юрьевым по коридору в дальний кабинет. Тут он улегся под увешанной оружием стеной на жесткий кожаный диван (на этом диванчике ежедне-вно, в течение тридцати лет, старик Штальберг после обеда дремал или размышлял о судьбах России). Оставшись один, Назар Назарович вынул зубочистку и поковырял в зубах; потом, достав пилку для ногтей, подпилил ногти. Когда с зубами и ногтями было кончено, он вытащил из кармана пачку неприличных открыток и стал их внимательно рассматривать. Это занятие всегда наилучшим образом действовало на его нервы, когда он был взволнован.
Как ни тщательно, во всех подробностях, был обдуман план вечера, как все заранее ни было взвешено и предусмотрено, когда вечер начался, оказалось, что на практике все выходит не так или не совсем так, как выходило в теории. Назар Назарович хоть и не пил, как обещал, но в обществе стал неожиданнно и досадно развязным, начал ухаживать за дамами, хвастая своим бриллиантом и намекая, что при случае не прочь такой же бриллиант подарить. Музыкант, некста-ти оказавшийся сибиряком, завел с Назаром Назаровичем разговор о Сибири и тот, никогда в Сибири не бывавший, начал врать и путать. К счастью, остальные знали о "русской Америке", как называл свою родину музыкант, еще меньше Назара Назаровича и странности, что сибирский купец не слыхал о существовании Омска, никто не заметил, кроме музыканта, птицы неважной, которая могла, конечно, думать что ей угодно, без вреда для вечера. Глупой оплошностью было и то, что по немецкой экономии Штальберга часть шампанского было русское "Абрау-Дюрсо" и, как назло, дурак лакей налил его Ванечке Савельеву. Тот глотнул, поморщился, выпил (в английском руководстве хорошего тона, которому Ванечка во всем следовал, говорилось, что недопить вино – невежливо) , но от второго бокала отказался, хотя наливали ему уже не "Дюрсо", а "Кордон Руж". Это и разные другие промахи взвинчивали и без того взвинченные нервы Юрьева. Впрочем, понемногу все уладилось. Назара Назаровича отсадили от музыканта. Ванечку удалось уговорить попробовать портвейн, тот попробовал, одобрил и стал быстро хмелеть, что от него и требовалось. Таким образом, первоначальная "стройность замысла" понемногу восстанавливалась, и Юрьев вздохнул свободнее. О главной же допущенной оплошности он не подозревал, да и не мог подоз-ревать. Главная оплошность заключалась в том, что на вечер была приглашена поэтесса Рыбацкая.
Дело было, конечно, не в самой Рыбацкой. Ни она, довольно хорошенькая женщина, с "испуга-нными" глазами и старомодным черепаховым гребнем в высокой прическе, ни ее стихи о "Само-фракийской победе" (во время чтения самый любознательный из слушателей шепотом осведомил-ся у соседа, на каком фронте была одержана эта победа – сосед не знал) никакой опасности в себе не заключали. Но у Рыбацкой был муж, какой-то мобилизованный инженер. Никто его не звал на вечер, мало кто знал, что он вообще существует. Но муж был и как раз недавно приехал в Петер-бург с фронта.
В первом часу, в начале ужина, позвонили, и лакей доложил, что это "за госпожой Рыбацкой". Со стороны хозяина – Штальберга – было жестом обыкновенной вежливости выйти в прихожую и просить инженера не увозить так рано "очаровательную, доставившую всем нам столько наслаж-дения", и, кстати, посидеть самому. Инженер, крупный, обветренный, в походной форме, несколь-ко стесняясь непривычной обстановки и своего френча, уступил с намерением через десять минут уехать. Но, осмотревшись, он это намерение переменил. Причиной, заставившей инженера остаться ужинать в неприятном ему обществе, было то, что в столовой среди незнакомых лиц "аристократических хлыщей" он с удивлением заметил знакомое круглое лицо Назара Назаровича.
Назар Назарович не узнал инженера. Да ему и трудно было бы его узнать. Во время их единст-венной встречи года четыре тому назад на волжском пароходе позиция инженера Рыбацкого была более удобной для того, чтобы наблюдать и запоминать. Он спокойно сидел в стороне, ел раков и пил вино в то самое время, когда Назара Назаровича, пойманного с поличным, били бутылками, салфетками, стулом и чем попало.
Садясь за карты, Юрьев в первую минуту испытал ту блаженную смесь страха и смелости, неуверенности и надежды, которую испытывает каждый игрок, и в особенности игрок, для которо-го вопрос выигрыша не ограничен спортивным удовлетворением или неудачей, а имеет еще острый насущный смысл, потери или приобретения "до зарезу" нужных денег. Вскоре ощущение это сменилось чувством тупой скуки. В самом деле, выиграет он или проиграет, никакого значения не имело: его обязанности соучастника в шулерской игре были несложны; играть широко, подавая пример остальным, охотно "крыть" и "отвечать"; продавать банк, когда Назар Назарович возьмется за брелок или покупать, когда тот почешет ухо... Получалось что-то нудное, вроде ожидания пересадки на глухой провинциальной станции. Но с течением игры Юрьева понемногу все сильнее стала мучить мысль, что вечер неминуемо должен кончиться провалом.
"Техника" Назара Назаровича была по-прежнему выше похвал. Но "психологическая сторона" его игры казалась Юрьеву чем дальше, тем ужаснее, по неосторожной и хамской ("хамской", именно так со злобой думал Юрьев) грубости. Юрьев не мог себя упрекнуть в том, что не предус-матривал заранее этой стороны дела. Он с самого начала, как мог, старался внушить Назару Назаровичу, что общество, которое ему предстоит обыграть ("взять на карту", как выражался Назар Назарович), – несколько иное, чем общество пьяных купцов на Нижегородской ярмарке, и что обращение с ним требуется тоже несколько иное. Назар Назарович соглашался: "Известно, что купцы, серость, иной толстосум, миллионщик, а поскреби..." Юрьев настаивал, чтобы денег для оборота было достаточно (принести деньги входило в обязанности Назара Назаровича), чтобы игра велась "по-джентельменски" – проектировалось даже проиграть в конце ее часть наигранно-го, чтобы получилось впечатление "переменного счастья". Назар Назарович соглашался и с этим: "Чего проще буду перевод делать. Чтобы не было видно, будто я один загребаю. Выиграю и спущу вам, а вы барону, а барон опять мне, а я опять вам. У кого деньги останутся, когда кончим, у того и ладно. Ведь компания своя, друг друга не обманем", – прибавлял он с хитрой улыбочкой, и чувствовалось при этом, что он уж обязательно так устроит, чтобы надуть "свою компанию" при дележе.
И вот, по мере игры, Юрьев с беспокойством и злобой убеждался, что все обещания Назаром Назаровичем забыты. Он бил подряд пятнадцать карт, снова покупал тот же банк и бил еще десять. С дурацким притворством удивляясь, "Опять девяточка, скажите пожалуйста?" – он кричал изящному эстету Ванечке Савельеву: – "Теперь твои деньги, отдаю, крой, борода!" – и вновь открывал девятку.
И все остальное было так же грубо, безобразно, ужасно. Денег Назар Назарович принес мало, и те, что принес, держал при себе (так же, как и выигранные – никаких "переводов" он и не думал делать). Сообщников своих он ставил этим в невозможное положение – надо было "поддержи-вать игру", "крыть" и "отвечать", а денег не было. Заметив, что Юрьеву или Штальбергу вовсе нечем играть, Назар Назарович, наконец, выручал их, но делал это тоже с удручающей бесцере-монностью. – "Получите должок",– швырял он им, не считая, пачку двадцатипятирублевок, не заботясь о том, что игра велась на наличные, и всякий мог заметить странность таких передач.
Были минуты, когда Юрьеву казалось: "Кончено! Все понимают". Но никто ничего не понимал.
Полковник генерального штаба, которого пригласили больше "для декорации", оказавшийся страстным игроком и при больших деньгах, проиграл все, что с ним было, и теперь играл на запись с довольно нелюбезного (хам, – опять злился Юрьев) согласия Назара Назаровича, считавшего игру на запись напрасной потерей времени – "все равно не отдаст". Ванечка, сильно пьяный, подписал два чека на восемь и на четыре тысячи и, не унывая, собирался подписывать третий, бормоча: – Маlheureux au jeu – heureux еn аmour.
Игра длилась уже несколько часов и должна была скоро кончиться сама собой: ни у кого не оставалось больше денег – деньги из всех бумажников грудой лежали перед Назаром Назарови-чем. Но никто ничего не замечал.
Юрьев, много раз дававший себе слово, что никогда в жизни не повторит сегодняшнего опыта, теперь, успокоившись, готов был взять это слово обратно. – "Конечно, мерзко, грубо... но в конце концов... Раз люди так глупы... Завтра же отнести ей столько денег!.. Жаль, что Шталъберг в компании, если бы делить пополам...".
Чувство обычной веселой самоуверенности возвращалось, к нему примешивалось чувство победы: сказал, что достану, и достал! Еще одна такая игра... Тысяч по пяти на человека, не меньше, подсчитывал он. Как бы только этот Назар не обокрал.
Тут Юрьев почувствовал на себе взгляд мужа поэтессы Рыбацкой, инженера. Инженер, "проставив" в самом начале несколько сот рублей, не играл больше. Теперь он сидел неподалеку от Назара Назаровича, курил толстую папиросу и спокойным, неприятно пристальным взглядом смотрел на Юрьева.
VIII
Инженер Рыбацкий, выйдя от Штальберга, домой на Офицерскую пошел пешком. Было часов пять утра. Инженер был взволнован и недоволен собой и нарочно пошел пешком и кружным путем по набережной (жену он отвез сейчас же после ужина, она ни о чем не знала и, конечно, теперь спокойно спала) чтобы обдумать и разобраться в том, что произошло.
То, что произошло, было отвратительно. Попав случайно на карточную игру в незнакомый дом, он заметил, что игра производилась нечисто. Заметил также (человек бывалый, подолгу живший среди мастеровых, мелких купцов, вообще простонародья, Рыбацкий не впервые сталки-вался с такими вещами), что профессиональный шулер работал не один. С ним заодно были – (наверное) хлыщеватый молодой человек Юрьев, приятель хозяина, и, кажется (тут у Рыбацкого было легкое колебание), хозяин – женоподобный титулованный мальчишка.
И вот теперь, идя по пустой подмерзшей набережной, Рыбацкий перебирал в уме подробности происшедшего и спрашивал себя, правильно ли он поступил, вмешавшись в это чужое, отврати-тельное и грязное дело.
Дело было чужим не только потому, что Рыбацкий не знал никого из принимавших участие в игре. Чужим оно было еще (и главным образом) потому, что все они, и обыгрывающие и обыгры-ваемые, были людьми того круга, интересов, образа жизни, которые всегда (а особенно теперь, во время войны) возбуждали в Рыбацком враждебное и презрительное недоумение.
Увидев в чинной столовой барона Штальберга круглое, крепко битое когда-то в его присутст-вии лицо Назара Назаровича, Рыбацкий очень удивился. Но теперь, шагая домой, куря папиросу за папиросой, он думал, что удивляться, в сущности, было нечего. В сущности, ничего странного не было в том, что нуждающиеся в деньгах хлыщи, бездельники, тунеядцы отнимали при помощи шулера деньги у тунеядцев и хлыщей богатых. Странным было бы, напротив, предполагать почему-то, что они на это не способны. – Во времена Александра Первого даже, кажется, молодечеством считалось передергивать среди гвардейской молодежи, у Толстого что-то есть об этом... – с усмешкой думал Рыбацкий. – Так что, в своем роде, воскрешение славных традиций. "Дней Александровых прекрасное начало", – вспомнил он неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку, снова усмехнувшись. "И причем я тут, зачем мне было ввязываться!"
Он возражал себе: "Если в трамвае вор лезет в чужой карман естественно вмешаться, хотя и вор, и тот, чей кошелек он тянет, ему незнакомы, безразличны и, может статься, вор лучше, честней, заслуживает большего сочувствия, чем владелец кошелька. В чем же разница?"
Разницы, как будто, действительно не было. Но как ни желал Рыбацкий убедить себя, что, отведя Юрьева в сторону и сказав ему то, что им было сказано, – он поступил правильно, посту-пил так, как на его месте поступил бы всякий разумный и порядочный человек, – все-таки мысль, что лучше было бы не вмешиваться, не покидала Рыбацкого.
Лучше было бы не вмешиваться потому, что, не вмешавшись в грязное дело, касающееся чужих ему и все равно отпетых людей, он мог бы просто заставить себя забыть о нем (как можно заставить себя забыть о случайно встреченном мерзком и отвратительном, – ну, о падали, попав-шейся на дороге под ноги). Теперь же, вмешавшись, он волей-неволей должен был продолжать начатое и тратить без смысла нервы и силы, которых и так недоставало для мучительно-трудной жизни на фронте и мучительно-трудной работы там. И, кроме того...