355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Иванов » Третий Рим » Текст книги (страница 1)
Третий Рим
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:15

Текст книги "Третий Рим"


Автор книги: Георгий Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Иванов Георгий
Третий Рим

Георгий Владимирович Иванов

ТРЕТИЙ РИМ

Роман

...Подумай – на руках у матерей

Все это были розовые дети.

Иннокентий Анненский

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Было начало октября 1916 года. Желтый циферблат на думской каланче в холодном ночном воздухе напоминал луну.1 Стрелки показывали половину одиннадцатого, когда мимо этой каланчи пролетел по Невскому рысак под голубой сеткой и кучер крикнул кому-то: "берегись"!

В санях сидел молодой человек. Звали его Юрьев. Борис Николаевич...

...С детства для Юрьева понятие "Россия" целиком покрывалось понятием "Петербург".

Изредка щурясь сквозь окно вагона на унылые ландшафты "с березками", кривые станции, скирды в поле, трусцой плетущиеся куда-то телеги – он вспоминал вдруг, что это и есть Россия, его страна. Мысль эта вызывала в нем смешанные чувства.

Прежде всего чувство досады, что он при всей своей благовоспитанности и тонком понимании новейшей музыки – все-таки русский, т. е. не совсем то, что настоящий европеец, француз или англичанин, все-таки какой-то второй сорт европейца. Это ощущение сейчас же являлось у Юрье-ва в присутствии каждого иностранца, и особенно неприятным было сознание, что и иностранец догадывается о нем и разделяет его. Кто был иностранец, барин или лакей, особенной роли не играло, – тайное почтение ощущалось и к лакею. В любезности какого-нибудь атташе посольства и в болтовне бреющего его у Молле француза-парикмахера Юрьеву одинаково чудился оттенок снисходительности первого сорта ко второму. И теперь, когда началась война, любезность иност-ранцев утроилась, и эту Россию с березками и телегами они иначе, как "lе рауs merveilleuх" не называли, и за утроенной любезностью Юрьеву слышалось то же самое: merveilleuх-то merveilleuх, а сорт все-таки второй.

Но была и другая сторона в том, что русский, приятная. Прожить до двадцати шести лет, не имея ни денег, ни серьезных связей, ни громкого имени, ничего не делая, не умея и не желая делать, причем прожить как-никак недурно – это относилось к положительной стороне того, что он родился русским. Единственное, что Юрьев получил от отца, глуховатого, важного и, должно быть, очень глупого тайного советника (тот сорок лет попечительствовал над какими-то приютами и оставил после себя пенсию и три выигрышных билета) – единственное, чем отец помог сыну – это определив его в училище Правоведения. Тут Юрьев отдавал должное памяти презираемого им глуховатого тайного советника – услуга была действительно важной. При одной мысли, что его могли, вместо правоведения, отдать в гимназию, Юрьев ежился. Конечно, он бы не пропал. При полной неспособности что-нибудь "делать", как-нибудь, в общепринятом смысле, "работать", – дар цепкости, приспособляемости, уменья устроиться, легко и изящно соскочив с одной "шеи", – "сесть" на другую, был развит в нем чрезвычайно. Но Юрьев отлично понимал, насколько труднее ему жилось бы без права говорить: "Когда я был в Правоведении... Мой товарищ по училищу... У нас...".

То, что учение в Правоведении так подымало его (как раз в глазах нужных ему людей) над другими, учившимися в гимназиях и реальных училищах, – тоже относилось к приятным сторонам России...

Извозчик завернул на Французскую набережную. Юрьев остановил его. "Приедешь за мной – он наморщил лоб – к часу, нет – к четверти второго. Рассчитаюсь, брат, рассчитаюсь", – недовольно проговорил он на улыбочку рыжебородого Якова – дать "хоть полсотни, за овес надо платить, зарез". "На той неделе отдам, пристал, как татарин. Так к четверти второго..."

Юрьев, последнее время, против воли, взял с Яковом неприятный для себя, какой-то слишком фамильярный тон: помимо долга за езду он перебрал у лихача десятками и двадцатипятирублевка-ми больше четырехсот рублей и все не мог отдать. – Хамеет, думал он раздраженно, звоня у белых, свеже отлакированных ворот особняка. Как только получу, пошлю его к черту, возьму Петра – у того и выезд пошикарней.

Особняк принадлежал Ванечке Савельеву, эстету, поэту, композитору, недавно получившему после папеньки мукомола многомиллионное наследство и переселившегося из постылой Самары в столицу, для занятия искусствами и светской жизни.2

Лакей распахнул дверь. В лицо Юрьеву ударил очень яркий свет и пахнуло душистым жаром оранжереи: Ванечка вычитал в английском руководстве хорошего тона, очень авторитетном, что изысканное жилище должно быть ярко освещено и полно цветов. По контрасту с темноватыми самарскими покоями, увешанными портретами архиереев и царей, в которых так долго изнывала его эстетическая душа – этот совет пришелся Ванечке особенно по вкусу. Он им и злоупотреблял теперь, ослепляя и одурманивая собиравшееся в его доме пестрое общество.

В груде шуб, развешенных и разложенных по всем углам сияющей люстрами и олеандрами швейцарской, – знакомого sortie de bal на белой, расшитой золотом подкладке не было видно. – Еще не приехала? Впрочем рано – ведь у ней обед с этими дурацкими москвичами... А вдруг совсем не приедет,беспокойно подумал Юрьев, ладонями поправляя пробор и сам удивляясь остроте этого внезапного беспокойства.

В самом деле, казалось бы, – о чем беспокоиться? Вера Александровна Золотова была дамой из богемы, актрисой, нигде не играющей, женой без мужа. Если бы она и не приехала, застряв в Аквариуме или в Вилле Родэ в веселой и денежной компании, – никакого труда не составляло увидеть ее завтра, даже сегодня, пожалуй, – позвонить по телефону и приехать "на огонек", если только удастся поймать время между ее возвращением домой и минутой, когда с телефонного аппарата на ночь снимается трубка – (довольно, впрочем, продолжительное время, пока Вера Александровна бродит, вздыхая или рассеянно улыбаясь, по комнатам, или варит себе чай на спиртовке, или читает с конца глупый, уже не раз перечитанный роман).

Десятки других женщин, нравившихся Юрьеву до Золотовой, нравились ему одна сильней, другая меньше, но, в основе, его чувство к каждой из них было одинаковым. Юрьев очень любил женщин. Среди лошадей, балетных спектаклей, шелкового белья, галстуков, французской кухни и других отличных вещей, составляющих приятность жизни и (следовательно) смысл ее – женщи-ны по праву занимали первое место. Но все-таки это было место в одном ряду с другими развлечениями, и возможность потерять из-за женщины голову всегда казалась Юрьеву такой же дикой, как возможность потерять голову из-за галстука или хорошего ужина.

Так смотрел на женщин он, так смотрели все его друзья, так уже, вероятно, придумал Бог, когда создавал мир, Петербург, женщин, шампанское, училище Правоведения и самого Юрьева. И вот, встретившись с Золотовой, Юрьев, впервые в жизни, с неприятным удивлением чувствовал, что начинает терять голову.

Они познакомились две недели тому назад. Золотова была ветрена, мила, безразлична. К ней можно было ездить когда угодно, говорить о чем угодно, можно было трогать ее за колени или протягивать ей в двери ванной халат. Но дальше... дальше шла глупая путаница. Впервые в жизни он как мальчишка робел, заливался то нежностью, то раздражением и не знал, что делать. И Золотова, как мальчишку (так он с раздражением думал), водила его за нос.

Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Юрьев искренно считал вымышленными, и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.

– Ну и не приедет, увижу завтра. Что за сантименты,– думал Юрьев, как от мухи отмахива-ясь от назойливого ощущения тревоги. Кланяясь и целуя ручки дамам, он стал пробираться через толпу гостей в угол залы, где стоял хозяин, розовый молодой человек в жилетке персикового цвета и в визитке. Ванечка тоже заметил Юрьева и двинулся ему навстречу, глядя в золотую лорнетку (с простыми стеклами – зрение у Ванечки было отличное) и улыбаясь приятной, несколько телячьей улыбкой.

II

Гостей было много – человек сорок. Большинство толпилось в овальной зале, где был на заграничный манер устроен буфет с сандвичами и сладостями и бритый, лысый, слегка косой и поэтому напоминавший китайца дворецкий разливал шампанское.

Общество, толпившееся на фоне желтых атласистых стен, выглядело совершенно так же, как выглядит в любой стране, на любом приеме изящное и благовоспитанное общество.

Это был мир, который люди, стоящие или считающие себя стоящими выше него, называли богемой, и богема, та богема, которой с выигранных в железку или прехваченных "до завтра" сотенных перепадали иногда трехрублевки: "не стесняйтесь, мой дорогой, очень рад", – считала светским, особым миром, оказавшийся бы, пожалуй, центральным на карте петербургского общества, если бы кто-нибудь вздумал ее нарисовать.

В самом деле, от Зимнего дворца – до "двенадцати лет с лишением всех прав", от редакторс-кого стола могущественной газеты, веленевый экземпляр которой разворачивает утром сам Император, – до крапленой колоды в ласковых пухлявых ловких пальцах; от вершин успеха до кокаина, ночлежки, смерти под забором – можно было бы, где зигзагами, где и по линейке, провести воображаемые линии. Здесь они как раз перекрещивались. До дворца и до каторги, до собиновских триумфов и до ночлежки здесь было, приблизительно, одинаковое расстояние.

Молодые люди в изящных жакетах и смокингах, господа постарше бюрократического вида, дамы, несколько гвардейцев, два-три благосклонных или насупленных старца, сдержанные улыбки, учтивый говор, дым египетских папирос – все, словом, гости и обстановка, – ничем не отличались от тех собраний, к которым вечера Ванечки относились, как подражание относится к оригиналу. Пожалуй, подражание выглядело даже блестящей, чем следовало. Пожалуй, набивший глаз наблюдатель (им мог быть и был, должно быть, похожий на китайца дворецкий, недавно переманенный Ванечкой из одного чрезвычайно "хорошего" дома), – не зная, кто эти люди, не заглядывая ни в их карманы, ни в их мысли – заподозрил бы подлинность картины, именно вследствие ее блеска: в нем было что-то ненатуральное. И если дворецкий действительно занимал-ся наблюдениями, он припоминал, вероятно, что гости его прежнего хозяина неуклюжей кланя-лись, громче сморкались, костюмы на них сидели мешковатей, и проборы были приглажены хуже.

Не все, конечно, из гостей Ванечки (он искренно считал, что собирает у себя самые "сливки"), были вполне мошенниками. Напротив, таких можно было пересчитать по пальцам. Седоватый господин, породистого и высокомерного вида, с рубцом на лбу, чистивший грушу, был матерым шулером: рубец, похожий на след от сабли, был следом от подсвечника. Старичок в очках, похо-жий на сенатора, пивший мелкими глотками чай, за много лет практики достиг редкого опыта в сводничестве. Еще два-три персонажа были того же приблизительно полета. Несколько больше, чем жуликов, находилось здесь людей вполне порядочных, но тоже немного. Большинство же было вроде Юрьева: чем станет любой из них лет через десять – вице-губернатором или арестантом, зависело целиком от случая.

Дам было меньше, тип их однообразнее. Все они были как-то на одно лицо. Некоторые были красивы, иные почти уродины. Уроды, впрочем, все держались под красавиц, и эта манера, у иных очень искусная, действительно, не то что уменьшала, но как-то отодвигала на второй план, делала несущественным уродство. Почти все были одеты с причудливостью, на которой тоже был налет однообразия, несмотря на различие туалетов и их цен. И дорогое, впервые надетое платье, и подозрительное, видавшее виды, купленное ношеным, не бывшее даже в чистке, пахнувшее еще чужи-ми духами и чужой кожей – выглядели, как-то одинаково, может быть потому, что в каждой, одетой сегодня у Бризак, чувствовалось, как она вчера, пока ей еще не посчастливилось, – рылась в лавке старьевщика, в душно пахнувшем ворохе, отыскивая такие же чужие тряпки и так же надевала их, не испытывая ни стыда, ни отвращения, только досаду: что "вот везет же другим".

Общее у этих молодых и полумолодых женщин было и еще "что-то" в выражении лица, манерах, походке, что-то неуловимое, но явное, что роднило их всех между собой и, напротив, должно было (также неуловимо и явно) отличать каждую в театре, в уличной толпе, в любом нейтральном человеческом сборище. Иные были (или назывались) актрисами или ученицами балетных студий. О некоторых, если спросить, говорилось: "Эта? Это королева бриллиантов".

Юрьев допил вино и, пробравшись через толпу, вошел в голубую гостиную, за которой начинался ряд других розовых, зеленых, китайских, убранных со всевозможной затейливостью и тоже сверх меры уставленных цветами и освещенных. Юрьев был недоволен собой. Неожиданно на него нашло вдохновение. Денег не было, деньги были ужасно нужны. Глядя на розовую теля-чью улыбку Ванечки, он вдруг придумал спросить у него тысячу рублей (благоразумие говорило, что тысяча слишком много и вернее просить пятьсот, но пятисот не хватало даже, чтобы распла-титься с Яковом). Теперь по той легкости, даже торопливости, с которой Ванечка, услышав прось-бу, увел его в кабинет и, извиняясь, что нет наличными, выписал чек, – было видно, что он дал бы и полторы, пожалуй даже две, и деньги эти Юрьев проворонил. К раздражению, что спросил мало, примешивалось все то же беспокойство, связанное с Золотовой, запахом ее духов, ее коленя-ми, тем, что она не приехала. Первый час – не стоит и ждать. Ну, и черт с ней. Деньги есть, завтра повезу ее ужинать и... Хватит валять дурака – рассуждал Юрьев, нарочно, с удовольствием думая о Золотовой самыми грубыми мужицкими словами.

В зеленой гостиной пудрилась какая-то "королева бриллиантов". Юрьев вошел в розовую. Там было пусто. В соседней китайской слышны были два голоса – мягкий, чуть шепелявый, хорошо Юрьеву знакомый, и другой, отрывистый, произносивший русские слова как-то по-иностранному. Юрьев заглянул за портьеру. Разговаривали Снетков, его сослуживец по элегантной канцелярии (тоже сюда за чеками лазит устрица, подумал Юрьев. Снетков действительно чем-то напоминал устрицу) и важный барин, дипломат, светлейший князь Вельский.

Удобный случай – подойти, попросить Снеткова представить, мелькнуло в голове Юрьева. Он давно хотел познакомиться с Вельским. Но каким образом князь тут, в этом ералаше?..

– Все-таки, князь, у меня нет уверенности в победе Германии. Доблесть немцев, согласен, неслыханная. Однако могущество союзников,– тихо говорил Снетков.

– Жалкое могущество,– перебил отрывистый голос Вольского. – Они торгаши и плуты. Один император Вильгельм истинный рыцарь, истинный апостол церкви, может...

Королева бриллиантов, кончив пудриться, прошла, волоча мех, мимо Юрьева в китайскую комнату. Разговаривавшие замолчали.

"Подойти? Неудобно, пожалуй. И потом здесь, в доме Савельева... соображал Юрьев. – Лучше пусть в среду в посольстве меня Снетков представит. Я и не знал, что он хорош с князем, – всюду вотрется. Непременно пусть познакомит – этот Вельский может в два счета выхлопо-тать камер-юнкера. И о чем это они толковали, – думал Юрьев, идя обратно в залу. – Виль-гельм... Апостол церкви... баобабы какие-то". "Баобабами" он про себя называл все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги.

Мысли о Вельском, о Снеткове, о камер-юнкерстве развлекли Юрьева. Ему захотелось есть. Он наклонился над блюдом, выбирая сандвич.

– Ох, злость моя,– вдруг услышал он за спиной любимую фразу Золотовой.

III

Она стояла у входа в зал розовая от холода, возбуждения и выпитого вина. Она только что приехала – в левой руке она еще держала расшитый блестками капор, накидка была полуспущена с плеч, и лакей ждал сзади, чтобы подхватить накидку. Но она медлила сделать это легкое движе-ние. Прислонясь к стене, улыбаясь, она глядела на гостей, на Юрьева, с таким выражением, точно всматривалась в темноту.

Рассеянно улыбаясь накрашенными губами, она глядела на гостей, на Юрьева – так, точно не видела никого. И, должно быть, от холода, возбуждения, вина, глаза ее казались сейчас больше, синей, блестящей, чем были на самом деле. Какой-то холодный свет шел сейчас (Юрьев на секун-ду физически ощутил это) от ее головы, рук, улыбки, от выреза ее узкого, голубого, напоминаю-щего лед платья.

– Ох, злость моя,– повторила она, протягивая Юрьеву холодные надушенные пальцы.– Ну? Ох, мне весело. Вы что же, давно здесь? Ох, что за сброд,– кивнула она на гостей.– Скоро взломщики сюда станут ходить. Ведите меня куда-нибудь в угол, где тихо, и принесите шампанс-кого. Только не бокал – целую бутылку тащите. И едем потом кататься. Ох, мне весело, Юрьев. Вы думаете, я пьяна?

Со второго этажа слышался рояль и томные вопли модного мелодекламатора.3 Нижние комнаты понемногу пустели – гости подымались наверх, привлекаемые не столько концертом, сколько хотя и холодным, но очень обильным и изысканным ужином, сервированным а lа fourchette в парадной, с зимним садом, столовой. Усадив Золотову, Юрьев пошел распорядиться насчет шампанского. Возвращаясь, он встретил Вельского. Тот шел к прихожей – ужин его, должно быть, не соблазнял. На полплеча сзади князя, почтительно что-то бормоча, шел Снетков. – Воnsoir, Вот,– помахал Снетков ручкой Юрьеву, блеснув моноклем и преждевременной лысиной. Темные, холодноватые глаза Вельского мимолетно-внимательно задержались на Юрьеве, и ему показалось, что, пройдя, Вельский тихо спросил у Снеткова о нем.

Золотова разом выпила бокал.

– Пейте, Юрьев! Мне весело, а вы кислый. Что? Соскучились, ожидая? Так ведь я приехала же... Господи, и он тут – я говорю, скоро будут ходить взломщики... Здравствуйте, граф,– улыбнулась она очень любезно господину со следом от подсвечника, изящно изогнувшему стан в ее сторону. (Шулер был действительно польским графом, фамилия его была двойная Пшисецкий-Пшипецкий).

От гиацинтов на низком столике шел сильный, сладкий запах, немного похожий на запах хлороформа. Наверху вопли мелодекламатора прекратились, теперь оттуда слышалась только негромкая музыка, сопровождаемая стуком ножей о тарелки и говором закусывающих. Золотова закрыла глаза и молчала, опустив голову. Юрьев внимательно смотрел на нее.

Он уже знал ее свойство быстро меняться, вдруг молодеть и стареть на глазах, переходить неожиданно от оживления к равнодушной усталости. Но на этот раз перемена все-таки была поразительна. Такой он ее еще никогда не видел.

Она сидела, закрыв глаза, подперев руками голову. Щеки побледнели, углы рта опустились. Всего несколько минут назад, стоя в дверях, она казалась почти девочкой – и вот теперь, сколько ей было лет? Двадцать девять, как она говорит? Да, пожалуй, – двадцать девять, женские двадцать девять лет, тянущиеся столько, сколько их можно тянуть, пока это не станет окончатель-но жалким и окончательно смешным. Значит, сколько же на самом деле? Тридцать четыре? Тридцать шесть?

Она сидела не двигаясь, как будто не дыша. Юрьев слышал, как от нее пахнет вином, сигарами, рестораном. Платье помято, прическа растрепана... Москвичи ее напоили. Откуда взялись эти москвичи? Откуда она сама взялась, эта женщина, немолодая, почти стареющая? Актриса без театра, жена без мужа... Откуда она, о чем она сейчас думает, какую жизнь она прожила?

Юрьев знал, что вот это парижское платье только что куплено и стоило четыреста рублей. Откуда взялись эти четыреста рублей? Москвичи? Дело было, конечно, не в платье и не в москвичах. В чем было дело, Юрьев сам не совсем понимал. Может быть, в том, что впервые в жизни он глядел на женщину и думал не о том, как ее увлечь или как от нее отделаться, – а вот о таких вещах. И мысли эти почему-то вызывали в нем острую нежность и еще более острую жалость.

Где-то рядом зазвонил телефон. Лакей пробежал мимо, громко о чем-то переспрашивал, ушел, вернулся доложить, что "их нет, изволили уехать". Золотова сидела все так же, не двигаясь. Может быть, она заснула? Или умерла, может быть? Если бы оказалось, что она умерла, кажется, Юрьев не удивился бы, – так безжизненны были ее лицо, руки, ее измятое парижское платье.

"Господи, я и не знал, что она так некрасива...",– подумал Юрьев стихами какого-то поэта, с все возрастающей, непонятной нежностью глядя в это лицо, действительно некрасивое, почти старое, почти мертвое.

– Борис Николаевич,– вдруг громко сказала Золотова, открыв глаза и выпрямившись. Она вдруг переменилась, вся, сразу. Снова ей было двадцать лет, не больше. Глаза сияли, щеки розове-ли. Жизнь и прелесть вдруг точно брызнули вокруг нее.

– Борис Николаевич,– сказала она громким, молодым, веселым голосом.Знаете что? Ведь я – погибла.

IV

Воспоминания этой ночи путались в памяти. Конечно, в церковь они приехали под утро. Юрьев запомнил синий отблеск рассвета на спине отъезжающего Якова. Яков отъезжал шагом – лошадь была совсем замучена сумасшедшей гонкой по островам.

Да, в церковь они приехали уже под утро, после всего. Но почему-то воспоминания начина-лись с церкви: Золотова стояла на коленях, по ее совершенно белому лицу медленно текли слезы. Это была Знаменская церковь. Какие-то старушонки шептались, глядя на них: вид у них был, должно быть, странный и, должно быть, от них еще сильно пахло эфиром.

Когда Золотова придавила его лицо холодной, тяжелой, пропитанной эфиром ватой – Юрьеву показалось, что он умирает. Он мотнул головой, стараясь сбросить мерзкую маску, но рука крепко ее прижимала и свистящий голос шептал на ухо: "Дыши, дыши". Он глубоко вздохнул, желая перевести дыхание – и все сразу перестало существовать.

Больше не было ни комнаты, ни кровати, ни их тел, лежащих рядом. Сознание Юрьева было совершенно ясным. Он отлично знал свой возраст, знал, сколько должен Якову или какого цвета платье Золотовой, брошенное тут же на полу. Но ни возраста, ни Якова, ни цвета платья больше не существовало. Было только ледяное, сияющее пространство, в котором неслись куда-то их души.

– Я люблю тебя. Это рай... – сказала ее душа и голос ее души был таким же льдом и сияньем, как то, в чем они неслись. – Все-таки – я погибла,дохнула она сияньем и льдом4 и опять повторила: "Рай".

Все время, пока в большой плетеной бутыли был эфир (иногда приходилось вынырнуть изо льда и звезд, чтобы плеснуть еще эфиру на высыхающую вату тогда, на мгновенье, все кругом тяжелело, проступали смутные очертания комнаты, сладкий вкус во рту и томительный звон в ушах) – все время этого полета в ледяном пространстве, сознание Юрьева было совершенно ясным. Он хорошо помнил Якова, себя, цвет платья, помнил все, что ему раньше, еще на островах, рассказала Золотова. Какие-то бумаги (она говорила так сбивчиво, что он не понял какие), от которых зависела ее судьба, честь, жизнь – были в руках одного человека и тот требовал за них десять тысяч. Человека звали Адам Адамович Штейер. Десять тысяч надо было достать...

Может быть, воспоминания этой ночи потому и начинались с церкви, что там, перед образом, Юрьев обещал Золотовой достать деньги.

Эта ночь прошла. Поздно, с головной болью, со звоном в ушах, Юрьев вышел на улицу. Он шел к Штальбергу, своему другу. Штальберг был ему очень нужен. Штальберг мог...

Штальберг, конечно, мог, если бы захотел дать Юрьеву эти десять тысяч. Он мог заложить драгоценности своей матери. Его мать по месяцам не жила в Петербурге. Вещи лежали в шифо-ньерке. К шифоньерке легко было подобрать ключ.

Штальберг сам говорил как-то об этом. В том, что он захочет это сделать, никакой увереннос-ти у Юрьева не было. Впрочем, сейчас у него не было уверенности ни в чем, даже в том, что эта ночь прошла. Может быть, она все еще продолжается. И все – Фурштадская, фонари, снег, он сам – только проступили на мгновенье, пока на вату, обжигая холодом пальцы, льется эфир.

Штальберг зажег папиросу. Штальберг налил в желтоватую узкую рюмку мадеры. Штальберг слушал и улыбался, немного насмешливо, немного грустно. Потом он сам говорил, что, конечно, ключ легко подобрать, но что так огорчить бедную mаmаn – нет, он не может так ее огорчить. – Потом Штальберг молча смотрел в камин – молча смотрел в камин и Юрьев. Угли были ярко-красные, медь вокруг них утомительно-ярко блестела. Потом Штальберг сказал, что Пшисецкий-Пшипецкий вряд ли сам согласится (он очень осторожен теперь, ведь он почти миллионер – и в голосе Штальберга звучало уважение), но наверно не откажется дать совет. Потом в телефонной книге искали телефон...

– Едем, он нас ждет,– сказал Штальберг, вставая. Юрьев тоже встал. Машинально он допил свою мадеру. В мадере не было решительно никакого вкуса – ни сладости, ни горечи, ни холода, ни тепла. Нисколько не удивляясь этому, Юрьев это заметил.

V

Назар Назарович Соловей сидел дома в своей квартире из трех комнат, с цинковой ванной и большим трехстворчатым окном "фонарем" в столовой. Квартира была в пятом этаже и из "фона-ря" открывался широкий, "веселый", как говорил Назар Назарович, вид на всю Петербургскую Сторону. За веселый вид, да еще за ванну (Назар Назарович был чрезвычайно чистоплотен), он и соблазнился три года тому назад, когда квартир в городе было еще сколько угодно, нанять эту, о чем теперь сожалел. Для теперешнего его благополучия – квартира оказалась тесновата.

Конечно, время было военное и посещавшие его новые, благородные знакомые: о. диакон, генеральша Крымова, Вейс – биржевой маклер, разные "интеллигентные барышни" – понимали и кивали сочувственно на жалобы Назара Назаровича, что "вот как приходится жить – кошка ляжет, хвостом покроет". "Купил, представьте, по случаю, шикарную гостиную, в стиле Людовиков, обивка двойного шелка – и приходится гноить на складе – негде поставить".

О гостиной Назар Назарович не врал, гостиная действительно была. Да и что же гостиная: почти каждый день Назар Назарович привозил на извозчике (случалось и на ломовике) что-нибудь новенькое, купленное по случаю. То пару кожаных кресел "министерских", то "настоящего Маковского",5 то мраморные часы, фирмы Буре, недельный завод. От вещей в квартире мало-помалу становилось действительно не повернуться, и предметы попроще, например, недавно еще доставлявший столько удовольствия декадентский зеркальный шкап, переезжали на кухню – благо кухня была не нужна. Холостяк, Назар Назарович придерживался и холостяцких обычаев, дома закусывал холодным: ветчиной, икоркой, жареной курочкой, обедал же или по соседству в трактире первого разряда с музыкой – Лувен, или в городе в чистых ресторанах – у Лейнера, у Черепенникова, в польской кухмистерской.

Назар Назарович Соловей сидел дома. Ему было приятно, но скучновато.

Было три часа дня, идти было некуда, делать было нечего. Все новые покупочки уже были заново любовно осмотрены. С часов стерта пыль, забытая приходящей стряпухой-уборщицей (своей прислуги Назар Назарович не держал к чему, только обворовывать будет). Кресла передвинуты. Шелковый коврик над тахтой осторожно пощупан короткими пальцами: удивительная работа. При взгляде на Маковского в животе сосало: а вдруг надули? Но сейчас же и отлегло – белозубая, румяная боярыня была как живая: разве так подделаешь? Да и Вейс, понимающий человек, сразу определил – музейная вещь. – Теперь вам, коллега,– сказал Вейс (почему-то он звал Назара Назаровича коллегой, что и льстило и чуть-чуть обижало),– под пару Айвазовского необходимо, какой-нибудь там "Штиль" или "Шквал". Назар Назарович сам чувствовал, что голая стена над пианолой так и просит Айвазовского (картинку "Олени на водопое", висевшую там прежде, он давно убрал как чересчур простую). Да хорошо было бы – средней величины, в фигурной раме... Но на Айвазовского цены были прямо бешеные, не подступиться, а из частных рук все не представлялось случая.

Все уже было осмотрено, пощупано, передвинуто, где надо потерто чистой тряпочкой, где надо – замшей. Канарейкам задано корму, попугаю тоже. И бриллиант уже доставался из заветно-го места и рассматривался на свет и в лупу. Сколько раз уж рассматривал Назар Назарович свой бриллиант, и всякий раз сердце падало: вдруг обнаружится незамеченный раньше брак – трещи-на, перышко... Но брака не было: камень сиял всеми своими шестью каратами, как божий ангел.

Назар Назарович взялся было за газеты, но сейчас же отложил их. И в "Петербургской" и в "Листке" писали только про войну, а о войне читать было неприятно. "Рвут людям руки, ноги, бьют людей, – какой же тут интерес, один страх и жалость", – думал Назар Назарович. Он был очень добрым, жалостливым человеком (даже блох не любил давить, когда можно, выпускал в форточку) и войну ненавидел. Ненавидел исключительно по доброте сердца – лично ему на войну не приходилось жаловаться. Как раз благодаря затянувшейся войне у многих заводились шалые, легкие, несчитанные деньги, и почти каждый вечер у Вейса, у о. диакона, у генеральши Крымовой шла шалая, крупная игра в двадцать одно или железку.

Зевая, Назар Назарович подошел к буфету, налил полстопки, выпил. От настойки сразу повеселело на душе и захотелось музыки. Назар Назарович сел на круглый табурет и робко, широко расставляя пальцы, тронул клавиши. В пианоле забурчало, потом плавно полилось "На сопках Маньчжурии". Как всегда, играть было и приятно и жутковато – то, что машина слушает-ся его, – отдавало слегка чертовщинкой. На грустную музыку из чулана вылез толстый кот Турок и, горбя спину, щурился на хозяина. Назар Назарович вдруг вспомнил рассказ о том, как коты шалеют от валерьянки. Не попробовать ли на Турке? Эта мысль Назару Назаровичу понравилась. Бросив играть, он стал пристегивать воротничок, чтобы идти на угол в аптеку за валерьяновыми каплями. – Говорят, прямо до потолка прыгают, как черти, надо осторожно чтобы не испортил чего, соображал он, с интересом поглядывая на кота. В это время на парадной позвонили.

Удивляясь, кто бы это мог быть, и, как всегда, слегка труся (вдруг бандиты, полиция...), Назар Назарович пошел открывать. В дверях стоял Юрьев.

– Господин Соловей? – спросил Юрьев, краснея и отводя глаза от круглого недоумевающего лица Назара Назаровича. – Я к вам... Меня прислал... граф... – Юрьев вдруг почувствовал, что начисто забыл проклятую двойную фамилию приславшего его Пшисецкого-Пшипецкого. – Граф, – снова запнулся он, совсем теряясь.

Но в фамилии не было никакой надобности. Услышав "граф", Назар Назарович сейчас же снял цепочку, лицо его из недоумевающего стало любезным и даже каким-то игривым.

– Заходите, заходите,– заторопился он.– Позвольте пальтишко. Сюда прошу...– говорил он, впуская Юрьева.

Услышав "граф", Назар Назарович сразу, совершенно точно, сообразил в чем дело. Граф, знакомый ему, был только один на свете. Поручения от него были только одного рода, по их общей специальности. И этот робеющий, шикарно одетый молодой человек мог прийти только с одной-единственной целью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю