Текст книги "Третий Рим"
Автор книги: Георгий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Инженер-технолог Николай Николаевич Рыбацкий был одним из тех людей, которых уважают окружающие, ценят друзья и начальство, которые держат слово, никогда не поступаются с детства твердо усвоенными понятиями о долге – словом, одним из тех, на кого от века опираются порядок, законность и уважение к человеческому достоинству. Люди такого склада, по большей части, по-настоящему честны, по-настоящему добры, несколько ограничены и вполне лишены воображения.
Николай Николаевич Рыбацкий, должно быть, имел этот недостаток, путающий людям жизнь и сбивающий их с толку. Он старался и не мог, никак не мог забыть бледное перекошенное лицо Юрьева, не мог, шагая по подмерзшей набережной, отделаться от мысли, что, может быть, этот чужой и неприятный ему человек теперь отравится или застрелится.
IX
Снотворное действовало. Юрьев спал крепко и долго. Когда он проснулся, в комнате было уже совсем темно и в щель между портьерами тянулся по столу, ковру и краю кровати узкий луч уличного фонаря.
Юрьев открыл глаза с чувством человека, которого мучил кошмар и который, проснувшись, облегченно думает: это был сон. Он потянулся к ночному столику за папиросой и тут сразу вспомнил все: игру, Назара Назаровича, инженера... Он откинулся на подушку и слабо застонал от сверлящего, как зубная боль, ощущения позора и непоправимости того, что случилось.
Когда Юрьев в конце игры почувствовал на себе взгляд инженера Рыбацкого и, подняв голову от карт, встретился с ним глазами, – он в одно мгновение понял значение этого пристального, неприятно-спокойного взгляда.
Ничего особенного во взгляде Рыбацкого не было. Встретившись с глазами Юрьева и задержавшись на них безо всякого вызова или подозрения, инженер медленно и равнодушно перевел взгляд на пепельницу, стоявшую перед ним и больше на Юрьева не смотрел. Но с той минуты, как их глаза встретились, Юрьев с неумолимой ясностью знал, что Рыбацкий все видел и все понял.
Последние десять дней прошли для Юрьева как в тумане. Он завтракал и обедал, заходил в канцелярию и болтал там со Снетковым; одеваясь тщательно, как всегда, подбирал галстук под полоску рубашки и носки под цвет галстука; совещался со Штальбергом, делал с Назаром Назаро-вичем репетиции и приглашал на игру гостей – но все это делалось почти механически, не вызывая отчета и не оставляя следа в сознании. Единственное, чем и для чего он жил, – были ночи с Золотовой.
И только теперь, впервые за эти десять дней, Юрьев ощутил себя отдельно от страсти к Золотовой, от эфира, блаженства, головокружений отдельно от той мутной блаженной волны, которая, подхватив, тела его вплоть до этой минуты.
Волна принесла его к невозможному и непоправимому – он вдруг это понял. Невозможное и непоправимое в образе инженера Рыбацкого сидело перед ним, куря толстую папиросу и уставив-шись пристальным, неприятно-спокойным взглядом на пепельницу. Пепельница изображала гондолу, которой правил серебряный гондольер. И пепельница, и гондольер, и пухлые пальцы Назара Назаровича, собирающие наигранные деньги, – были тоже тем же, что Рыбацкий, – образом невозможного и непоправимого.
Игра кончилась. Назар Назарович собрал деньги и, позевывая и игриво улыбаясь, встал. Штальберг приглашал остаться пить кофе. Кое-кто оставался, большинство благодарили и прощались. Юрьев стоял у стены, безучастно на все это глядя. Лакей открыл форточку – в ней обозначился бледный квадрат сватающего зимнего неба, и, должно быть от холодного воздуха, Юрьева слегка зазнобило... Уговаривая остаться, Штальберг подошел и к Рыбацкому. – Если он уйдет... – подумал Юрьев с внезапной (бессмысленной, он сам это знал) надеждой.
Но инженер, по-военному щелкнув каблуками, ответил Штальбергу, что с удовольствием выпьет кофе. Идя в столовую, он будто бы мимоходом спросил Юрьева: "Вы тоже остаетесь?" и, немного тише, прибавил: "Мне надо с вами поговорить..."
Лежа в кровати и с невыносимой, сверлящей как зубная боль, тоской глядя на зеленую полоску от фонаря (...И я горю, как горел, и мир тот же, и эта комната и все, а ты – погиб, погиб... говорил ему этот узкий, холодный, обыкновенный луч), Юрьев думал, что об исполнении первого условия, поставленного Рыбацким, – возвратить всем проигравшим деньги (несколько сот рублей, проигранных лично им, Рыбацкий взять не захотел) – не стоит и заботиться, раз второе условие все равно неисполнимо. Вторым условием Рыбацкого было не позже завтрашнего дня записаться добровольцем, и непременно в часть, отправляющуюся на фронт.
Назар Назарович, услышав о требовании инженера, свою часть, около четырех тысяч (по самому грубому подсчету было видно, что он по крайней мере столько же припрятал), – возвра-тить наотрез отказался, так яростно при этом брызгая слюной и ругаясь: "Знаем эти штучки, не на таковского напали, а еще благородные"... – что оставалось только прогнать его, пригрозив, что если не уйдет сам, то выведут силой. Штальберг, соврешенно растерянный, умолял Юрьева ехать сейчас же к инженеру и хоть на коленях уговорить его не делать скандала. Недостающие деньги он обещал завтра же пополнить, заложив те самые бриллианты, вместо которых предложил недавно обратиться за помощью к Пшисецкому. Штальберг, узнав, что Рыбацкий пока обвинял только Юрьева, был готов сделать что угодно, только бы остаться в стороне. Его красивое лицо было обезображено страхом, когда он, весь дрожа, уговаривал Юрьева не выдавать его: "Тебе это не может помочь... а я... а мне..."
Юрьев взял часть Штальберга. Но к инженеру денег он не отвез. Часть Штальберга, вместе со своей, он отвез в то же утро к Золотовой. Тогда еще ему казалось, что он любит ее.
Входя в то утро в ее спальню, отдавая ей деньги, ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда, – просто кусок холодной ваты мерзко и пронзи-тельно пахнул аптекой.
Днем Юрьев все-таки поехал к инженеру. Потом был у Штальберга. Штальберг уже взломал шифоньерку (где тут было подбирать ключ) и сидел, все такой же растерянный, над грудой старомодных колец и брошек. Юрьев успокоил его, – вещи закладывать незачем, ничего ему не грозит. Рыбацкий прямо обвинял только одного Юрьева, и неисполнимое, ужасное требование ехать на фронт, относилось к нему одному...
Юрьев зажег электричество, надел халат, подошел к умывальнику. Из крана побежала горячая вода, и ему было странно, что вот умывальник на месте и вода бежит, как всегда, такая же горячая, и что вот он сам, как всегда, будет мыться, бриться, одеваться – как будто нужно мыться и одеваться человеку, жизнь которого кончена. А жизнь, в том виде, в каком она представляла смысл и интерес, разумеется, была кончена.
На фронт он не пойдет. Идти на фронт было не то что тяжело или страшно, – было просто физически неисполнимо, все равно что подняться на воздух или дышать под водой. На вшивый, грязный, пропитанный кровью и хамством фронт, почти на верную смерть, идти было притом просто глупо: выпить цианистого калия было и легче, и проще. Но Юрьев сознавал, что и цианис-того калия он никогда не решится выпить. Что же тогда? Завтра, самое позднее послезавтра, Рыбацкий навсегда его обесчестит. Как Рыбацкий сделает это? Заявит в полицию? Напечатает в газетах? Не все ли равно как.
Или все-таки пойти на фронт? Говорят, война скоро кончится, можно пристроиться как-нибудь? Или бросить все, уехать из Петербурга, ну в Сибирь или Бухару. Но чем жить там? И для чего жить? Жить стоило только в Петербурге, в Москве на худой конец... Но ни в Петербурге, ни в Москве жить было нельзя.
Ожидая пока подадут кофе, Юрьев взял со стола серую тетрадь "Аполлона". Книжка была сентябрьская. "Когда этот номер вышел, я был еще свободен и счастлив, – подумал Юрьев, – это было всего месяц тому назад. И я мог бы быть так же свободен и счастлив и сегодня, и завтра..." Он стиснул зубы от внезапного, острого прилива отчаянья.
Горничная принесла кофе. "Барин, давеча, пока вы спали..." – начала она. Юрьев махнул рукой: "Оставьте меня в покое, Маша". Горничная ушла. Но через минуту она снова постучала:
– Вас спрашивают... Незнакомый господин. Говорят, по важному делу.
"Что еще ему нужно,– со злостью думал Юрьев, идя в прихожую. – Еще какие-нибудь условия? С лестницы бы его спустить, сволочь..." В том, что ожидающий был Рыбацкий, Юрьев почему-то не сомневался.
В передней стоял князь Вельский. На широких бобрах его николаевской шинели блестел снег...
– Позвольте представиться,– отрывисто сказал Вельский, не протягивая руки. – Простите, что не имея чести... Но дело касается вас. Я все знаю,пояснил он, улыбнувшись одними конца-ми губ. – Инженер Рыбацкий будет выслан и эта...– Вельский запнулся, подыскивая слово, – эта неприятность забыта. Но Золотовой вы больше не должны видеть. И вы перейдете на службу ко мне. Мой секретарь предупрежден, явитесь завтра к нему – его зовут Адам Адамович Штейер.
X
Одна из портьер в большой неосвещенной комнате была не задернута, и сквозь широкое зеркальное стекло видны были петербургские сумерки и красноватое небо над Летним садом. У окна этого, охватив колени и уставясь куда-то вдаль грустным и злым взглядом, сидел человек.
Личный секретарь князя Вельского, правая рука князя, перед которым, зная его влияние, заискивали очень многие, Адам Адамович Штейер – это он сидел у окна – был похож на птицу, точнее, на дятла.
Сейчас сходство было особенно заметно. Золоченое екатерининское кресло, в котором он сидел, было слишком пышно и поместительно для его щуплой фигуры. На малиновом шелке обивки покатые плечи Адама Адамовича выглядели совсем крылышками, и длинный, тонкий нос был так повернут к окну, точно собираясь долбить стекло. Он сидел не шевелясь (уже долго), должно быть больше часу, охватив колени и очень сильно задумавшись.
Если бы кто-нибудь из знавших Адама Адамовича увидел его сейчас, он сделал бы неожидан-ное открытие: у секретаря князя Вельского, оказывается, были глаза. У глаз этих было выражение – злое и грустное, очень грустное и очень злое. Но заметить это можно было только вот так, когда Адам Адамович сидел один, в полутемной комнате, зная, что никто на него не смотрит. На людях наружность его сразу стушевывалась, отступала на второй план – даже сходство с дятлом как-то бледнело. На первый план появлялись усердие, исполнительность, портфель, набитый бумагами, манера бесшумно входить, бесшумно кланяться, бесшумно садиться на кончик стула. И если бы князя Вельского спросили, каков из себя его секретарь, которого вот уже третий год он видит изо дня в день, – он бы, вероятно, ответил, что как будто Адам Адамович лыс, кажется, небольшого роста и, пожалуй, сутуловат. Да и это еще сделало бы честь наблюдательности князя – другой на его месте не вспомнил бы ничего.
Как всякий сильно задумавшийся человек – Адам Адамович, глядя не мигая в одну точку где-то над Летним садом, думал сразу о многом. Мысли его были невеселы. Он ясно понимал, что три года напряженной и опасной работы потрачены даром, или почти даром, и в его мыслях мучитель-но переплетались – грусть, злость, презрение, желание во что бы то ни стало исправить допущен-ные ошибки и боязнь, что исправлять их, пожалуй, поздно.
Ошибок было несколько. Главной из них была, разумеется, та, что три года были потрачены, чтобы войти в доверие к князю и что в великом деле решительная ставка была сделана на этого пустого, чванного, самовлюбленного, нерешительного и глупого человека.
Адам Адамович признавал свою вину лишь в части допущенной ошибки другая была непроизвольной. Когда в 1913 году он с блестящими рекомендациями явился к князю Вельскому, князь произвел на него совсем не то впечатление, которое Адам Адамович позже о нем составил. Во-вторых, выбора все равно не было – не всякий день русскому вельможе, близкому к важнейшим государственным тайнам, требуется секретарь и не для каждого такого вельможи рекомендация атташе иностранной державы, хотя бы и самая горячая, является достаточной, чтобы с первых же месяцев службы секретарь этот был посвящен решительно во все, что знал в государственных делах сам князь. В-третьих, тогда, в 1913 году, он, Адам Адамович, был слиш-ком маленьким винтиком в священном и великом механизме, и роль его была ничтожной (хотя и важной – все было важно в деле, которому он служил). Потом уже поле его деятельности сильно расширилось и само собой, благодаря начавшейся войне и благодаря той изобретательности, настойчивости, терпению и смелости, которые Адам Адамович проявил, чтобы понемногу, незаметно для него, превратить важного русского дипломата, родовитого барина, богатого и, следовательно, неподкупного человека в то, чем князь Вельский в настоящее время был – в союзника Германии и врага России.
Превращение это было результатом трудной, долгой, тонкой работы, и вот теперь, добившись своего, Адам Адамович с грустью и злобой думал о князе, как художник думает о своем создании, которое должно было стать шедевром и оказалось неудачей.
Неудача была налицо. Да, в результате его долгих усилий в лице князя у России был враг, у Германии был союзник. Но это был слабый враг и ненадежный, очень ненадежный союзник. Теперь, когда пришло время действовать, он, капризный и слабый, нерешительный и упрямый, мог каждую минуту по глупости или капризу погубить все с таким трудом налаженное дело.
Который раз за эти дни, после того как выяснился приезд Фрея и намерения князя действовать самостоятельно – самонадеянно и опрометчиво, Адам Адамович перебирал в памяти все это, ища способов исправить что можно, и спрашивал себя, как могло случиться, что такой умный человек, как он, Адам Адамович, не разгадал князя раньше и допустил, чтобы вся инициатива, все нити из Берлина в Петербург и обратно, ведущие к заветной цели сепаратного мира – сосредото-чились в его слабых и капризных руках.
Но как можно было предусмотреть! В этой стране, которую он с детства научился презирать и ненавидеть, все было шиворот навыворот, и ни на что нельзя было положиться. Казалось, все здесь – и люди, и природа, и события существовали наперекор здравому смыслу, наперекор Богу и судьбе, существовали, повинуясь каким-то своим, особым, неправдоподобным законам, таким же рыхлым и лживым, хитрым и слабым – каким был князь, все окружающее, вся Россия.
Он с детства научился презирать и ненавидеть Россию. Сперва противопоставляя свою бед-ность, грустную жизнь, жалкую наружность – чужому богатству, веселью, здоровью, которые он видел в других и которые привык ощущать как незаслуженные, несправедливые, словно украден-ные у себя. Потом (тут ему открылся смысл жизни) противопоставляя эту Россию – Германии.
О, как он любил Германию. Там тоже жили богатые и здоровые, непохожие на него люди, но они были счастливы по праву – они были первым народом мира. Как он любил Германию! Он никогда не был в ней, но знал ее всю, наизусть, до каждого камня на дороге, каждого листика в шварцвальдских лесах, каждой серебряной рыбки в заколдованных волнах Рейна. Он глядел на зеленоватый участок на карте, проводил пальцем по городам, рекам, горным хребтам, и с куска бумаги вставали перед ним эти реки, города, горы, вставала благословенная, великая, единствен-ная в мире страна, которой он никогда не видел, но сыном которой он был.
Адам Адамович провел рукой по холодному, чуть влажному лбу, потеплевшие было глаза его стали снова грустными и злыми. – Мечты... Zaubertaumе... – прошептал он, улыбнувшись неприятной, горькой улыбкой, которой улыбался, когда был один. – Zaubertaumе! А реальность... Непременно надо все сказать Фрею и предупредить, чтобы он требовал, категорически требовал... Он снова горько улыбнулся, представив трудный и неприятный для своего самолюбия разговор. – А девчонка ведет двойную игру, – вдруг с неменьшей злобой, чем о Вельском, подумал он, вспомнив Золотову.– Ну, это просто опасно – просто жадная тварь, хочет еще денег. Можно ей бросить кусок и дело с концом – там ей вряд ли больше дадут,– соображал он.– Но какая тварь, какие твари!..
Совсем стемнело. Адам Адамович чиркнул спичкой. Оставалось еще полтора часа до прибы-тия поезда, с которым приезжал из Финляндии Фрей. Сейчас должен был вернуться князь и дать последние указания, что сказать Фрею и как осветить перед ним положение дел. – Непременно все, все объяснить, не щадя себя, даже преувеличить надо,– повторил с решимостью Адам Адамович и встал с кресла. – И чтобы Фрей требовал...
Прислушавшись, он повернул выключатель. Свет большой люстры ослепительно залил комнату. Внизу у подъезда скрипнули полозья, топнули осаженные лошади, стукнула дверь. Узкие плечи Адама Адамовича сразу еще больше съежились, руки опустились по швам, глаза стали маленькими, тусклыми, ничего не выражающими. Мягко ступая по скользкому сияющему паркету, он вышел из комнаты и стал спускаться навстречу князю, осторожно, точно хрупкую драгоценность, прижимая к боку свой коричневый потертый портфель.
XI
Если бы князю Вельскому сказали о любом человеке, знакомом ему или не знакомом, старом или молодом, занимающем одинаковое с ним общественное положение, или высшее, или беско-нечно низшее – словом, сказали безразлично о ком, что человек этот ему враг, – Вельский не удивился бы. Не то, чтобы он считал себя как-нибудь особенно располагающим других к злым чувствам. Просто с молодости он привык относиться к людям с недоверием и в каждом новом человеческом лице за маской любезности, дружбы или подобострастия искать (и находить), в разных формах и с разными оттенками, подтверждение того, что "человек человеку волк". С годами это ощущение перешло в уверенность, стало казаться чем-то несомненным, твердо усвоенным раз навсегда, вроде представления о форме земного шара или таблицы умножения. Жизне-нный опыт говорил, что люди злы, фальшивы, жадны и неблагодарны – это было правилом, редкие исключения из которого не меняли дела. Да и исключения эти...
Вельскому искренне казалось, что таким исключением были некоторые близкие ему люди, например, его покойная мать или лицейский товарищ Долгоруков, рано и романтически погиб-ший. Нарочно, проверяя себя, он искал в образе матери или Долгорукова вульгарных и низменных черт, свойственных остальным людям, – и видел ясно: в них этих черт не было. Но тут же в голову приходила простая мысль, что вот почти каждый из числа тех именно вульгарных и низменных остальных людей считает свою мать святой, почти каждый имеет друга или дочь или любовницу и приписывает им особые, возвышающие их над другими свойства... При всей простоте этой мысли, из нее нельзя было сделать никакого вывода, – она, как и всякая попытка заглянуть к себе в душу, вызывала лишь скользкое чувство одиночества и пустоты. Это было не только неприятно, это было хуже – бесплодно; было одним из кончиков того клубка, все перепутанные нити которого ведут к одному – к сознанию бессмысленности жизни и неизбежности смерти. Спокойнее всего в таких случаях было – меланхолично улыбнуться, закурить папиросу и перевести мысли на службу или балет. Так и поступал неизменно светлейший князь Вельский.
Да, люди были злы, корыстны, неблагодарны и враждебны – это было правилом. Но исключения все-таки были. Одним из них Вельский считал Адама Адамовича. В собачьей преданности, в слепом обожании этого грустного, смирного, забитого человека (мой Акакий Акакиевич, говорил о нем Вельский) он давно уже не сомневался. Это, правда, не имело особенной цены – но все-таки это было приятно.
– Ну-с, – сказал Вельский, входя в кабинет, с шумом отодвигая кресло и встряхивая носовым платком, распространившим сладкий и душный запах Follе-аrоmе'а. – Ну-с, давайте прорепетируем еще раз. Итак, вы ему скажете... Сколько раз я вас просил, милый мой, садиться без спроса. Что за чинопочитание, – мы не в министерстве, – перебил он сам себя, с мягкой улыбкой показывая Адаму Адамовичу на стул. – И курите, пожалуйста. Итак, прежде всего...
Говоря с Адамом Адамовичем, улыбаясь ему, предлагая ему папиросу или диктуя письмо, Вельский всегда немного рисовался перед своим секретарем. Это выходило само собой, было бессознательным кокетством в ответ на то чувство обожания, которое – Вельский знал – питает к нему Адам Адамович.
ХII
Поезд медленно подошел к затоптанному перрону. Пассажиров было немного. Адам Адамович сразу узнал Фрея: на нем было широкое верблюжье пальто, за ремнями его желтого чемодана торчала сложенная углом газета условный знак.
– Моnsieur l'ingenieur? – подходя и неловко снимая шляпу, начал Адам Адамович, очень странно выговаривая – он изучил французский язык сам, без учителя, по книжке с фонетической транскрипцией.
– Jawohl! – тихо ответил приезжий, блеснув из-под коротких усов очень белыми зубами. И сейчас же, точно сам осуждая свое озорство, прибавил громко и важно:
– Счастлив прибыть в вашу великую страну.
Эта фраза тоже была условной. Адам Адамович еще раз приподнял шляпу. Сердце его сильно стучало. Фонетическая транскрипция его подвела – он не находил слов.
– Прошу, – с трудом пробормотал он, пропуская Фрея перед собой к выходу, дохнувшему на них сыростью оттепели и тьмой Выборгской стороны.
В номере Северной гостиницы, занятом голландским подданным Фреем, кипел на столе самовар, стояли закуски, ром, коробка сигар. Внизу, на площади, дребезжали трамваи, редкий, рыхлый снег падал на шапку Александра третьего и на толстый зад его коня. Следя за снежинка-ми, Фрей, не перебивая, слушал Адама Адамовича. Тот говорил по-немецки, очень тихо и очень быстро. По мере того как он говорил, спокойное, румяное лицо Фрея все больше и больше темнело.
XIII
Штальберга опять не было дома. Юрьев взглянул на часы. "Буду ждать до семи в Астории" – приписал он в конце записки, перечитывая ее и подчеркивая слова "очень нужно" и "приезжай". "На Исаакиевскую",– сказал он кучеру, запахивая полость.
Штальберга он искал с утра. Штальберг – Юрьев сознавал это – был умней его и, главное, проницательней. И предсказания Штальберга, кажется, начинали сбываться. Вчерашние слова князя во всяком случае были многозначительны. "Вы привыкли ко мне? – неожиданно спросил князь, прощаясь после ужина – как странно он посмотрел при этом. – Это хорошо, и я к вам привык. Это хорошо,– повторил он и, помолчав, прибавил,– мы как-нибудь... скоро... поговорим".
Вельский очень странно смотрел, говоря это, – пристально и как будто растерянно. И если сопоставить эти слова с обрывком подслушанного на днях разговора ("Как умно было, что я подошел к двери," – мелькнуло в голове Юрьева, – как ловко..."), пожалуй, выходило, что Штальберг прав. – "У тебя под ногами золотое дно, а ты тряпки покупаешь и счастлив" – вспомнил Юрьев насмешливый голос Штальберга и улыбнулся. "Что ж, тряпки не мешают, но если в самом деле золотое дно – не надо быть дураком. И не буду", – с веселой самоувереннос-тью подумал он, подымая воротник (было очень холодно) своего нового щегольского пальто.
Пальто было новое, все на котиковом меху, такое именно, как Юрьеву давно хотелось иметь. За последнее время он завел много разных дорогих нужных и ненужных вещей и вообще жил широко. Времена, когда хотелось купить шляпу и было нельзя, портной отказывался шить в долг и даже вежеталь приходилось порой экономить – теперь изменились. С удовольствием и удивлени-ем (к ним понемногу начало примешиваться смутное беспокойство) Юрьев чувствовал себя в положении человека, которому незачем ломать голову над тем, где достать денег. Деньги у него теперь были.
Деньги у него были, долги были заплачены, дело с инженером замято, к январю он ждал камер-юнкера. И деньги, и уплата долгов, и высылка инженера, и обещанное камер-юнкерство, все это – шло от князя Вельского.
Все это с того памятного вечера, когда князь приехал к нему, шло и устраивалось само собой, устраивалось так незаметно, гладко, естественно и прилично, что при встречах с князем Юрьев почти забывал, что Вельский все-таки не богатый дядюшка, балующий племянника, а совершенно чужой ему человек, для чего-то нашедший нужным вмешиваться в его судьбу.
Князь держался с Юрьевым именно добрым дядюшкой: возил его завтракать, звал к себе, болтал с ним то о поэзии, то об охоте, то о фасоне воротников – и это было все. Но при всем своем легкомыслии Юрьев понимал, что долгов не платят и из грязных историй не вытаскивают из одной, неизвестно откуда взявшейся, симпатии. Чтобы возиться с ним, у князя должны были быть какие-то важные основания. Но какие – на это Юрьев никак не мог подыскать разумного ответа, и понемногу это все сильней начинало его беспокоить.
На обрывок разговора, подслушанный случайно у дверей библиотеки, Юрьев не обратил особенного внимания. Но после вчерашних слов князя разговор этот приобретал какой-то (какой – было по-прежнему неясно, поэтому Юрьев и искал Штальберга) новый смысл.
Дело было так. Юрьев заехал к князю. Князь был занят – Юрьева попросили подождать в библиотеке, комнате, смежной с кабинетом. Из кабинета слышались голоса, но слов из-за тяжелых портьер не было слышно. Лакей, проводив Юрьева, ушел, никого кругом не было. Подойдя к шкапу, стоявшему около двери в кабинет, Юрьев, делая вид, что рассматривает корешки книг,прислушался. Но и здесь слов нельзя было разобрать. Тогда, оглянувшись, Юрьев осторожно отодвинул портьеру и приложил ухо к двери.
Страх быть застигнутым помешал ему дослушать до конца. Кроме того, разговор шел по-немецки (уже одно это было странно) – а по-немецки Юрьев плохо понимал. Но и то немногое, что он понял – было тоже странно и удивительно. Князь говорил о желании видеть или иметь какую-то вещь, а собеседник возражал что-то о снеге и трудности перехода границы... "Да, да, у меня есть человек, на которого я могу положиться",– была последняя фраза Вельского, которую Юрьев понял – она была сказана в ответ на слова, смысл которых он не разобрал. Где-то сзади, через несколько комнат, послышались шаги – Юрьев быстро опустил портьеру и отошел в другой угол комнаты.
Да, пожалуй, Штальберг был прав: князь вел какую-то интригу, в этой интриге он, Юрьев, на что-то был ему нужен. – Вы привыкли ко мне? Это хорошо... Мы скоро поговорим... И этот разговор по-немецки о снеге, о границе... Да, что за всем этим было, все это было неспроста. Тут где-то заключалось объяснение и денег, и инженера, и камер-юнкер-ства и всего. Но где, какое? И если действительно открываются большие возможности, золотое дно, как сделать, чтобы возмож-ностей этих не пропустить? Чтобы посоветоваться обо всем этом, Юрьев и ехал в Асторию, где от пяти до семи, на чае, Штальберг часто бывал.
Швейцар повернул стеклянную дверь-вертушку и, улыбаясь, поклонился Юрьеву – его здесь хорошо знали. Спросив, здесь ли барон, и с неудовольствием услышав, что "еще не были-с" – Юрьев, решив подождать было около шести, и Штальберг, конечно, мог еще приехать – прошел направо, в ту часть большого, устланного пестрыми восточными коврами холла, где в углу, в тесноте, за низкими модернизированными столиками пили чай, стояли, вежливо толкаясь, дымили египетскими папиросами, обменивались французскими фразами и недавно пущенными в ход остротами обычные посетители и посетительницы этого своеобразного места.
И в углу, где пили чай, и кругом шло всегдашнее оживление. С тех пор, как Астория, большая, роскошная, недавно отстроенная гостиница была реквизирована и объявлена военной, в ее холле, салонах, ресторане, во всех ее шести этажах с утра до поздней ночи шла приподнятая, полувоен-ная, полукосмополитическая жизнь особого, несколько странного пошиба.
Гостиница была военной и, само собой, в толпе, наполнявшей ее огромное здание, преоблада-ли русские и союзные офицеры, военные чиновники, врачи, жены этих военных – вообще, люди, так или иначе связанные с войной, приехавшие с фронта или отправляющиеся туда. Однако совсем не это обилие френчей защитного цвета, погон, шпор, разных значков, не разговоры о войне, упоминания участков фронта и воинских частей, слышавшиеся кругом, придавали холлу, салонам, всем шести этажам Астории – особое, только ей присущее своеобразие.
И на Невском, и в театрах, и в ресторанах, теперь, на третьем году войны, было полно русских и союзных офицеров, сестер милосердия, военных чиновников, офицерских жен. В помещении другой, не меньше чем Астория, военной гостиницы в здании Армии и Флота была та же военная толпа, мелькало столько же френчей и погон – но картина выглядела совсем иначе. Самый воздух там был другой.
И в здании Армии и Флота, и на Невском, и в театрах – встречались разные офицеры, разные сестры, разные союзники. Но всех штабных героев, щеголяющих золотым оружием, всех чиновни-ков интендантства с бумажниками, набитыми несчитанными пятисотрублевками, всех подкрашен-ных, томных, строящих глазки купчихам румынских лейтенантов, всех шансонетных певиц, надевших косынку, всех девок, выдающих себя за жен прапорщиков и ротмистров, и всех жен ротмистров и прапорщиков, похожих на девок, – словно по какому-то естественному подбору привлекала Астория. Конечно, не из одних этих людей была составлена шумная, блестящая, повсюду снующая толпа, редеющая и утихающая только к ночи – но они в ней преобладали, окрашивали ее собой, своими взглядами, манерами, говором – всем своим особым оперением, как всегда, более ярким у хищников. Прогретый калориферами воздух Астории пахнул как-то томительно. Это была тонкая смесь, где было всего понемногу: Н. Герлен, и дух контрразведок, и египетский табак, и кровь...
Разумеется, особенность этого воздуха заметна была только постороннему человеку. На "Habitues", вроде Штальберга, Юрьева, вроде всех тех, кто в углу холла, в тесноте, пил за низкими модернизированными столиками чай, болтал, острил или устраивал свои дела, – находили, что все кругом пахнет, выглядит, устроено именно так, как должно пахнуть, выглядеть и быть устрое-но в приятном и модном месте, где собираются изящные и благовоспитанные люди.
Раскланиваясь со знакомыми (почти все здесь были ему знакомы), где целуя ручку, где небре-жно помахивая – как поживаешь, mоn сhеr, извиняясь перед кем-то, что давно не бывал, кого-то приглашая на среду завтракать, Юрьев прошел в читальню, где было меньше народу, велел принести себе нарзану и развернул "Фигаро". Он не успел дочитать какой-то скучный пассаж о войне (теперь даже в прелестных, непохожих на наши, французских газетах писали почти исклю-чительно об этой всем надоевшей войне) – как Штальберг, розовый с холода и улыбающийся, тронул его за плечо.