Текст книги "Третий Рим"
Автор книги: Георгий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
XIV
Кофе, вскипев, хлынул в стеклянный купол машинки. Штальберг потушил ее и взглянул на Юрьева.
– Видишь ли... – протянул он нерешительно, точно сомневаясь, стоит ли договаривать.
У Альбера, куда они зашли, было, как всегда вечером, пустовато. Ни нарумяненная немолодая дама, похожая на актрису, обедавшая через несколько столиков, ни бледнолицая барышня за стойкой, увлеченная "Ключами Счастья", ни лакеи, от нечего делать поправляющие пустые прибо-ры и то поддающие, то уменьшающие электричества в разных концах зала – не мешали им спокойно разговаривать. Но теперь, к концу обеда, разговаривать, в сущности, было не о чем. Штальберг разочаровал Юрьева. Проницательность его, оказывалось, шла не так уж далеко – не дальше уже не новых советов не пропускать пресловутого "дна". Штальберг тоже находил много-значительными вчерашние слова князя и считал, что между ними и подслушанным разговором, пожалуй, есть связь – но где, какая – от полуторачасового сидения с ним Юрьеву не стало ясней. Чтобы скрасить неважный обед и настроение, ставшее кислым, Юрьев к кофе заказал коньяку – но и коньяк (крепкий и тоже неважный) что-то не подымал настроения.
– Видишь ли,– помолчав, повторил Штальберг,– предположим на минутку, что мы не друзья, не товарищи по училищу, не люди одного круга. Мы только что встретились и не связаны между собой ничем, кроме одной вещи. А вещь эта такая. У тебя есть, скажем, права – ну, на клад, на наследство, а у меня план или завещание, словом, нечто, без чего этот клад или наследст-во нельзя получить. Каждый знает о каждом, что один без другого ничего не добьется, каждый владеет половинкой целого. Спрашивается – как разумней всего нам обоим поступить?
– Сложить обе половинки. Но к чему ты это ведешь?
– Постой. Сложить половинки? Отлично. А еще что?
– И вырыть клад.
– А тебе не приходит в голову, что вместо того, чтобы рыть вдвоем и делиться, умней мне зарезать тебя, взять твой план и вырыть клад одному?
– Налей мне кофе, философ, прежде чем меня резать.
– С удовольствием. И еще минутку терпения. Ответь мне,– ты знаешь, что такое сентимен-тальность?
Юрьев пожал плечами.
– Знаешь? Тогда определи точно.
– Ты серьезно? Какой вздор... Ну, немки сентиментальны... Любовь к животным... Карамзин: "о щастливые, щастливые швейцары..." Кто же этого не знает?
– Хорошо. А я, как по-твоему, сентиментален?
Юрьев усмехнулся.
– Не думаю. Хотя ты и из немцев, но над мотыльком вряд ли всплакнешь.
– Ошибаешься, дорогой, всплакну.– Штальберг поднял руку.– И еще как всплакну... не хуже Карамзина. Не хуже любого холодного, бессердечного, никого не любящего и при этом обязательно, как правило, сентиментального человека. Всплакну над мотыльком и зарежу... хотя бы тебя.
– Чтобы отнять клад?
– Чтобы отнять этот галстук, если он мне понадобится.
– Мило! – усмехнулся Юрьев. Буду теперь тебя остерегаться, ты так хвалил мою новую шубу. Что же, однако, – спросим счет?
– Нет, зарезать – никогда,– проговорил он задумчиво.– Зарезать? Значит своими руками – вот этими? Он взглянул на свои худые, красивые руки.Значит, кровь, хрипенье, искаженное лицо, труп, мерзость. Нет. Зарезать бы я никого не мог. Но сидеть с тобой вот так, болтать, вспо-минать экзамены, подливать тебе вина (он подлил себе и Юрьеву коньяку и залпом выпил свой) и знать, что когда ты уйдешь, на улице тебя убьют и принесут мне твой галстук – это другое дело... Ты бы уходил, а я слушал твои шаги по лестнице и думал – что вот еще не поздно, еще я могу тебя остановить, вернуть... И плакал бы, поверь мне, не хуже Карамзина.
– Но не остановил бы?
– Как же,– а галстук?
– Приятно слышать. Хорошо, что галстуки мои тебе не нужны, а большего у меня нет – так что пока я в безопасности.
Штальберг постучал папиросой о крышку портсигара, поднял на Юрьева светлые, холодные глаза и с расстановкой сказал:
– Ты не в безопасности.
XV
Марья Львовна Палицына кончала обедать, когда ее позвали к телефону. Звонил Вельский. И хотя в том, что он звонил, не было ничего неожиданного, – снимая трубку и слыша немного измененный в телефон отрывистый голос, она и сегодня, как всегда, почувствовала знакомый толчок где-то в груди над сердцем, который чувствовала, встречая князя, говоря с ним по телефо-ну или надрывая большой серый конверт с гербом, надписанный его острым, неразборчивым почерком.
Это ощущение сохранилось от тех, уже далеких, времен, когда началось их знакомство. Равнодушная к людям и уверенная в себе – в своем уме, житейском опыте, уменьи держаться как надо с любым человеком, Марья Львовна, при первых встречах с князем, сама удивляясь этому, почувствовала легкое, несвойственное ей волнение, распространявшееся одинаково и на то, как она ответила Вельскому на его замечание о Шекспире, и на то, хорошо ли поджарены любимые князем к чаю toast'ы. Теперь князь давно был ее самым близким и дорогим другом, и она знала, что и он, не меньше ее, дорожит отношениями, сложившимися за несколько лет их знакомства. Она знала, как высоко ставит Вельский ее ум, назависимость мнений, характер, знала, что она единственный в мире человек, с которым Вельский во всем и до конца откровенен. Больше того – с годами Марья Львовна понемногу пришла к убеждению, что в их "умственном союзе", как любил называть их отношения князь, превосходство принадлежит ей. И все-таки и теперь она в обществе князя по-прежнему слегка терялась, по-прежнему испытывала тот самый толчок в грудь, который испытала впервые, когда в чьей-то гостиной ей представили: "Ипполит Степанович Вельский", и гладкий, слегка розовеющий пробор мелькнул над ее рукой.
Князь говорил, что Фрей, по его мнению, вполне приличен и что пока не приедет наш друг (на слове "друг" князь сделал ударение, и Марья Львовна кивнула понимающе в трубку), пусть Фрей сидит с остальными гостями. – Потом вы устроите так, чтобы нам троим было удобно – кто же устроит лучше вас. Ну, целую ручки, дорогая – идите кушать, простите, что задержал. Да, кстати, я привезу сегодня того молодого человека... вы ничего не имеете против?
Марья Львовна вдруг почувствовала новый тупой и сладкий толчок в грудь. (Ей показалось, что это от усталости.)
– Вы ничего не имеете против? – повторил князь, не получая ответа.
– Непременно привезите,– торопливо ответила Марья Львовна,– непременно – я буду ждать. Как его зовут? – переспросила она и, отогнув висячий блокнот, записала: "Борис Николаевич Юрьев".
Теперь, когда Марье Львовне Палицыной было уже близко к пятидесяти, она почти с полным равнодушием думала о своей наружности. Но как плакала она когда-то по ночам, как кусала подушку! То, что она родилась наследницей всех палицынских богатств и старого, знатного имени, казалось ей тогда только лишней обидой, лишней насмешкой судьбы. "К чему, к чему мне это, лучше бы я прачкой была",– всхлипывала и сморкалась она в одиночестве пышной спальни, и обшитый валансьенами платочек вздрагивал, как пойманная бабочка, в ее красном, большом кулаке.
Но это было давно. В неуклюжем теле текла здоровая двадцатилетняя женская кровь, вальсы и полонезы сладко кружили бедную голову с модной прической, похожей на гофрированный конс-кий хвост, и гладкие французские стихи вкрадчиво твердили о любви. Теперь Марья Львовна не плакала больше по ночам. Она читала Бергсона или Розанова или какую-нибудь политическую брошюру, потом тушила свет и тотчас же крепко засыпала. Иногда ей снилось, что произошла революция (о революции, как о чем-то неизбежном, часто говорилось в ее доме), а она не успела перевести денег в Англию. Это был только сон – деньги – и очень большие – в Англии на всякий случай давно лежали, но сон неприятный, вгонявший в сердцебиение и страх. Времена, когда Марья Львовна считала насмешкой судьбы доставшиеся ей миллионы, тоже давно прошли. Она давно по достоинству оценила все преимущества того, что она, Палицына, очень богата, пользуется железным (тоже наследственным) здоровьем и что при всем этом Бог (в Бога, впрочем, она не верила) не дал ей сделать самой непоправимой глупости, которую она могла бы сделать – выйти замуж.
К пятидесяти годам ничто в Марье Львовне не напоминало той, двадцатилетней, "рыхлой дуры", как она сама о себе говорила. Та вздыхала над Альфредом де Виньи, эта интересовалась Эрфуртской программой. Та не находила себе места в мире от тоски и возвышенных чувств – эта свое место нашла и считала, что в сравнении с другими человеческими местами оно не так уж дурно. Та, не задумываясь, дала бы сто тысяч, если бы кто-нибудь, особенно какой-нибудь униже-нный и оскорбленный, догадался их у нее попросить – эта, как все пожилые, богатые люди, была искренно убеждена, что подать нищему рубль безнравственно, раз его можно пожертвовать на больницу, в которой этот нищий, может быть, когда-нибудь умрет. Кое-что от той Палицыной в этой все же осталось. Князю Вельскому, например, она не отказала бы и в миллионе. Впрочем, когда порой Марья Львовна размышляла о таких вещах – к приятному сознанию готовности принести какую угодно жертву для своего самого близкого, самого дорогого друга, незаметно примешивалось другое, такое же приятное – что князь сам богат и денег у нее не попросит.
Марья Львовна кончила обедать. Допив кофе и закурив папиросу, она подошла к окну и открыла одну из пестро застекленных створок. Створка эта никогда не заделывалась на зиму, нарочно для того, чтобы можно было вот так подышать воздухом после обеда. Марья Львовна кушала плотно и тонко, приправляя еду острыми заграничными соусами, выпивая стакан, а то и два, густого бургундского вина и чашку очень крепкого кофе, и после всего этого любила постоять на холоде, чтоб от лица отлила кровь. Простуды она не боялась.
Окно выходило в сад. Свет из столовой упал на кусты, сугробы, черную пасть бронзового тритона, широко раскрытую, словно глотающую холод и снег. Одно из чугунных садовых кресел со вчерашнего дня лежало перевернутым в снегу. "Ничего не смотрит Андрей – упало, так и валяется, лень ему поднять, – с неудовольствием подумала Марья Львовна. – Надо будет ему сказать..."
Что надо будет сказать садовнику, она не успела подумать. Из окна вдруг повеяло на нее чем-то таким свежим, грустным и сладким, что дыханье замерло, и кресло, Андрей, выговор, который ему придется сделать, сразу пропали, точно их и не было никогда. Легкий гул, вроде гула телефон-ной проволоки, летел по ее телу, крови, коже и, с замершим дыханьем, она слушала этот гул. Он был одновременно и блаженством и безнадежностью, он заполнял все. Потом в глазах потемнело, стало совсем душно. Князь Вельский в придворном мундире – такой, как всего раз или два в жизни она его видела – холодно улыбаясь, промелькнул сквозь это. Две звезды на его груди, ярко блеснув, исчезли. "Так умирают от удара... так умер отец, так умру я",вспомнила Марья Львовна совсем без страха.
– Да, зажигай,– слабым голосом ответила она, открывая глаза и не сразу поняв, о чем говорит ей дворецкий. Тот спрашивал, не пора ли освещать парадные комнаты к приему гостей.– Зажигай...– повторила Марья Львовна более уверенно.– Вот, полюбуйся, со вчерашнего дня как упало, так и лежит. Пришли ко мне завтра Андрея,– прибавила она уже своим обыкновенным, строгим голосом и пошла переодеваться.
XVI
Юрьев вошел в широкий, мрачный подъезд Палицынского дома с тем чувством, с которым в детстве входил в развалины или спускался в подвал: смесью страха и любопытства – дом этот внушал ему робость.
Он знал, что Палицына принадлежит к тому узкому слою высшей петербургской знати, к которому у Ванечки Савельева многие искренне причисляли его самого, но о котором на самом деле он ничего не знал, кроме двух-трех шапочных знакомств и доходивших через пятые руки перевранных сплетен.
В гостиных Ванечки Савельева Юрьев и сам себя чувствовал тем, чем его считали окружав-шие, и не только от сознания превосходства своих манер, уменья носить костюм. На воображае-мой карте петербургского общества, где все линии перекрещиваются, он, конечно, стоял ближе к Палицыной, ее отцу, знаменитому царедворцу, ее брату, другу покойного государя, чем хотя бы к мучным лабазам Ванечки. Юрьев не был кавалергардом, было очень мало шансов, что женится на фрейлине и богачке, но сложись обстоятельства иначе – это могло бы и быть. Мысль же о том, что он, его отец или родственник мог торговать крупчаткой и получать от губернатора к праздни-ку, как швейцар, медали – была так же странна, неестественна, невозможна – как мысль, что он мог быть негром. Большинство же людей, среди которых он вращался – были в положении как раз обратном. Для изящного эстета Ванечки слова "генерал" или "князь" были полны первонача-льного, девственного блеска. При всем своем парижском воспитании, о том, что есть разные генералы и разные князья – он еще не догадывался.
Если бы понятия Юрьева на этот счет были так же несложны – он бы, вероятно, отправляясь к Палицыной, не чувствовал никакой робости. В самом деле – он сам был сыном "штатского генерала" (как выражались у Ванечки), учился в Правоведении, был вот представлен к камер-юнкеру – чего же еще? Но, к своему неудобству, Юрьев знал не только, что генералы и князья бывают разные, он знал, что среди людей, казалось бы, вполне равных по имени, влиянию, близос-ти ко двору, существуют оттенки и полутона, почти неуловимые и как раз определяющие удель-ный вес каждого. Он знал, что чем выше подыматься по той общественной лестнице, у самого низа которой он стоял – тем неуловимей эти оттенки, тем трудней они поддаются объяснению и тем большее значение имеют. Разница между ним и Вельским была проста, общепонятна, очевид-на. Но почему тот же Вельский, при всей своей "несомненности", был все-таки "не то", "ниже сортом", чем старуха Палицына, почему знакомство с ней было большой честью – объяснить Юрьев бы затруднился, хотя знал, что не ошибается.
Тут же обнаруживалась неопределенность, условность понятий о так называемом хорошем воспитании. Если бы он был одного круга с Палицыной и равными ей людьми – ему ничего не пришлось бы менять в своих манерах, уменьи пить чай, целовать руку или поддерживать разговор – он это знал. Но оттого, что он был неизмеримо ниже этих людей – все его уменье рядом с ними пропадало, теряло цену, и любой из них, беря пальцами сахар или катая за столом хлебные шарики – был и оставался изящней, безукоризненней, благовоспитанней его, Юрьева. Это тоже нельзя было объяснить и тоже это было так.
Поправляясь перед огромным, мрачным трюмо, пока лакей ходил докладывать Вельскому о его приезде (так они позавчера условились), Юрьев думал, что вычурные бра по бокам зеркала, вероятно, мельцеровские (нравилось же когда-то такое безобразие – все хвостики, амурчики!), и свечи в них потому так желты и мутны, что, должно быть, лет десять не менялись. Разглядывая бра и усмехаясь мелъцеровскому рококо, он в то же время беспокойно соображал, как поступить, если швейцар ошибся и князя еще нет? Идти и представляться самому было, разумеется, невозможно, уезжать и возвращаться – тоже выходило глупо.
Однако лакей, появившись из-за красных драпировок (от желтого блеска старых лампочек лицо лакея было похоже на лицо покойника, да и все кругом выглядело как-то мертво), доложил, что "их светлость изволят ждать наверху", и Юрьев, последний раз проведя по волосам ладонью, стал с неожиданно забившимся сердцем подниматься по широкой лестнице, повторяя про себя, как следует поклониться Палицыной и что ей сказать.
Теперь со времени его приезда прошло уже около часу, и Юрьев, предоставленный самому себе, с усмешкой думал о своем недавнем волнении и с недоумением – о том, как непохоже то, что он видит, на то, что он себе представлял.
В доме Марьи Львовны в разные дни можно было встретить самых разных людей. За чайным столом, где вчера откровенничал, щурился и, произнося имя "Никки", скорбно пожимал плечами либеральный великий князь, – завтра сидел господин в очках, цитирующий Маркса или Плехано-ва и иногда, позабыв, где он, обращавшийся к собеседнице: "товарищ", а послезавтра, там же, лепетала по-английски птица в скромном парижском тайере, залетевшая из того мира, которым Марья Львовна откровенно пренебрегала и звала камарильей, но с которым у нее оставались очень прочные, в любую минуту могущий быть приведенными в действие связи и, слушая птичью болтовню, Марья Львовна думала, что гостью пора как-нибудь вежливо выпроводить: сейчас должен был явиться один "мистический анархист" – человек очень умный, но производивший непрерывно сухой стук – он носил целлулоидовые манжеты.
Все эти разные люди каждый по-разному были приятны Марье Львовне; все они были ей одинаково безразличны. Как всякий деятельный по природе человек, осужденный на праздность, она "убивала время" способом наиболее верным в ее положении: читала разные книги и встреча-лась с разными людьми. Кроме убиванья времени, в последнем она находила еще одно развлече-ние старое как мир и безошибочное – отыскивать в других собственные слабости и (в зависи-мости от склада ума) посмеиваться над ними или осуждать их. В характере Марьи Львовны было мало желчи – она больше посмеивалась.
Общество, собиравшееся в Палицынском особняке по пятницам, отчасти было синтезом этого пестрого и обширного знакомства. Но только отчасти. По пятницам гости приглашались по особому подбору. Подбор этот делал князь Вельский.
О пятницах этих не бывавшие на них говорили разное. Одни толковали об афинских ночах, другие о хлыстовских бдениях, третьи намекали, что есть вещи, за которые во время войны следует вешать, и что вещи эти не чужды иных великосветских гостиных. Как это часто бывает, самыми неопределенными сведениями о сути дела располагали как раз люди, стоящие к нему ближе других, т. е. сами участники пятниц. Если у князя Вельского и была система, по которой он подбирал приглашенных, если в этом подборе и была какая-нибудь особая цель – о ней можно было лишь строить неопределенные догадки. Ничего особенного на пятницах не происходило. Собирались разные люди, разговаривали и пили чай. Несколько странным могло показаться, что люди эти были как будто чересчур уж разные, да еще что в их разговорах сквозило иногда не совсем обычное в стране, ведущей войну, отношение к этой войне, как к злому, глупому и неправому делу.
Юрьеву было скучно. Он прохаживался по комнатам, рассматривал гостей, прислушивался к разговорам, и все одинаково ему не нравилось.
Старомодные люстры сотнями желтых свечей освещали штофные стены и китайские вазы по углам, может быть и очень редкие, но на вид совершенно такие же, как в чайных магазинах. От этой вылинявшей роскоши веяло унынием и холодом (холодно было и в прямом смысле – особенно от окон заметно дуло). Гости были скучные и все они выглядели так же уныло и холод-но, как комнаты, в которых они прогуливались и сидели. Некоторых Юрьев знал в лицо – это были люди с именем, связями и деньгами – но наметанным глазом он отлично видел, что все они из той породы, к которой не стоит и прислуживаться – все равно не попользуешься ничем. По его определению, все это были "крючки" или "масоны", что в переводе на обыкновенный язык обозна-чало людей черствых, уравновешенных, расчетливых, склонных к высоким материям и неизменно отказывающих, когда у них (как бы грациозно это ни делалось) просят в долг двадцать пять рублей. Вели они себя соответственно. В одной из унылых гостиных человек пятнадцать, собрав-шись кружком около какого-то хама в поддевке и высоких сапогах, внимательно слушали его болтовню о книге голубиной, Новом Иерусалиме и еще черт знает о чем. То, что люди с деньгами и именем не только не сторонились этого юродивого (и как он попал сюда – вот тебе и велико-светский дом), но напротив, глядя ему в рот, его слушают – подтверждало полностью мнение Юрьева, что все это скряги и крючки. В другой комнате сама Палицына вела общий разговор – это тоже был разговорчик! Когда Юрьева ей представили, она усадила его по соседству с собой, и пока не вышел счастливый случай уступить место какой-то даме, он чувствовал себя точно на уроке китайской грамоты. Хозяйка сыпала: "ревизионизм", "эмпирио-критицизм", "эксплоатация", гости приятно поддакивали: "прибавочная стоимость".
И повсюду было приблизительно то же. Где кружком рассуждали о разных баобабах, где по двое, по трое шептались, должно быть о том же, попивая чай, который на серебряных безобразных подносах разносили лакеи (лакеев было действительно много, точно на приеме в посольстве) вмес-те с пастилой, орехами, булочками, вообще разной дрянью. В довершение всего этого, буфетчик в столовой так прямо и спрашивал – "какого изволите?" и, смотря по вкусу, разливал по желтым с гербами бокалам сухарный или клюквенный квас.
Юрьеву становилось все скучней. Он начинал злиться. Даже князь куда-то исчез. Юрьев расчитывал уехать вместе с князем – это означало (он уже привык к этому) ужин у Донона, шампанское, сигары, сторублевку, а то и две, сунутые в жилетный карман с милой дружественностью дядюшки, балующего племянника и теперь еще – возможность разговора, который все объяснит. Но князь исчез, от окон дуло, скука была адская, буфетчик спрашивал "какого изволи-те?" и от себя рекомендовал сухарный. "И зачем князю понадобилось тащить меня сюда? – с возрастающим раздражением думал Юрьев, беря от нечего делать с подноса тянучку.
Мысль, что князю это все-таки зачем-то понадобилось, ничего не объясняя, только усиливала нудность других таких же, на все лады уже передуманных мыслей, и Юрьев от нее отмахнулся. – Но все-таки как глупо, что князь исчез. Впрочем, черт с ним – не сегодня, так завтра. Что же, удирать по-английски, что ли? Подожду еще полчаса и марш – решил он, заглядывая в длинную, плоскую, похожую на гроб витрину. – Неужели все настоящее? Со вспыхнувшей вдруг жаднос-тью наклонился он ниже к стеклу, за которым на бархате лежали камни, табакерки, миниатюры, неоправленные драгоценные камни. – Неужели все?.. Тысяч на пятьдесят, если не больше. Надавить стекло и... мелькнуло в голове тревожно и отчетливо, вместе с таким же тревожным и отчетливым сознанием, что сделать это немыслимо.
– Любуешься? – услышал Юрьев знакомый, сюсюкающий, протяжный голос и быстро обернулся, покраснев, точно пойманный на чем-то. – Прелестные вещи, первоклассные... вот этот рубин принадлежал... а это... – подавая мягкую, точно без костей руку, шепелявил Снетков. – Какая встреча – в политическом салоне! – улыбнулся он, внимательно оглядывая жакет Юрьева и переводя взгляд на его туфли.
XVII
Юрьев ошибался, думая, что Вельский уехал. Подведя Юрьева к Палицыной и представив ей "своего молодого друга" (при этих словах Палицына быстро подняла глаза на князя и какой-то свет промелькнул и погас в них), Вельский вспомнил, что надо позвонить по телефону и вышел на лестницу. Сделав несколько шагов, он остановился, держась за перила: тоскливое, скользкое чувство пустоты вдруг его охватило. Он не раз испытывал это чувство в важные минуты жизни, но все-таки сила и неожиданность его поразила Вельского. "Надо взять себя в руки – так нельзя", – думал он, выливая на платок одеколон из карманного флакончика и медленно, с наслаждением проводя по лбу душистым, влажным батистом. 'Так нельзя",– внушал он себе, говоря по телефо-ну со Штейером (ничего нового не было, все было в порядке) и потом ложась отдохнуть в рабочем кабинете Марьи Львовны и закрывая глаза.
Вельский лежал в неярко освещенной комнате с закрытыми глазами. Коньяк с лимоном и льдом, который ему принесли, приятным, ласковым теплом расплывался по крови. Лежать на мягком, широком кресле было очень удобно. Тоскливое чувство пустоты ослабело, отступило, совсем исчезло. Собрав всю свою волю, Вельский старался не думать, и это ему удавалось. Из памяти постепенно пропадали вещи и люди, заботы и тайные мысли, то, что было десять лет назад и то, что должно было произойти сегодня. Словно кто-то проводил по памяти, как губкой по грифельной доске, чем-то успокоительным и мягким – и все стиралось одно за другим. Губка медленно двигалась взад и вперед, черная зеркальная поверхность становилась все шире и чище... Потом из темноты проступило бледное, желанное лицо с серыми, немного наглыми глазами... Вельский слабо вздохнул во сне.
– Дорогой друг, мне так жалко вас будить,– сказала Палицына,– но уже одиннадцать – он должен сейчас приехать.
Юрьев не любил Снеткова, но, встретив его у Палицыной, очень обрадовался ему. Снетков, хотя и был глуп, скуп, душился, как швейка, и в своих высоких воротничках выглядел настоящей устрицей – все-таки был своим человеком, с ним можно было поболтать на привычные темы, похвастаться перед ним запонками или портсигаром. В здешней унылой обстановке встреча со Снетковым была прямо находкой.
Сейчас же выяснилось, что Снетков бывает на пятницах давно и ему известны маленькие домашние секреты. Кроме кваса и пастилы, оказывается, здесь в задних комнатах давали портвейн и даже коньяк. "Для избранных", пояснил в нос Снетков, сделав важную, глупую мину, и, действительно, через какие-то салоны и кабинетики привел Юрьева в просторную библиотеку, устланную коврами и уставленную мягкой "клубной" мебелью. "Моnsieur desirе?" – балаганя под метр д'отеля, расшаркался он у столика с рюмками, бутылками и блюдом поджаренных фисташек.
Еще по дороге в библиотеку Юрьеву пришла в голову понравившаяся ему мысль: Снетков был глуп, болтлив, любил поважничать. И он часто бывает у Палицыной, с Вельским был тоже давно знаком... Юрьев нарочно старался не думать о Вельском, обо всей путанице, которая его окружала, – чувствуя себя, как перед отвесной стеной, на которую все равно не влезть. Но с помощью Снеткова на отвесной стене – как знать – могли отыскаться и ступеньки. Первая из них, пожалуй, была под ногами: политический салон,сказал Снетков. Так это в политический салон ввел его зачем-то князь!..
Юрьев отпил липкого, жгучего шартрезу. Снетков рассказал, брызгая слюной, очередную придворную сплетню – ...еt рuis lа соlоnеlе, рiquе unе сrisе dе nеrfs... (звать государыню "полков-ницей" только что вошло в моду – в шике блеснуть новинкой и заключалась суть дурацкого, неправдоподобного рассказа). Потом поболтали "о своем, о женском", как, хихикая, называл Снетков толки о картах и портных. Юрьев ждал, чтобы Снетков сам как-нибудь свернул на интересную ему тему, но тот все не сворачивал. Тогда, зевнув, Юрьев будто невзначай спросил: "А ты тоже интересуешься политикой?" Снетков удивленно прищурился: "Тоже?"
– Ну да – ведь мы в политическом салоне?
– А, вот ты о чем,– засмеялся Снетков.– В той же степени, что и ты,прибавил он двусмысленным тоном.
– В той же степени, что я?..
– Я хотел сказать, в той же области,– поправился Снетков и захохотал, точно сказав что-то крайне остроумное.
– Чему ты смеешься? – пожал плечами Юрьев.
– Дорогой,– возразил Снетков, хитро и сладко на него глядя.– Дорогой, не хорошо скрыт-ничать с друзьями.– Ты думаешь, я не слышал... – Он сделал паузу.– Думаешь, я не знаю, кто будет камер-юнкером в январе? – как-то выпалил он.
– Что ты мелешь, устрица,– рассердился Юрьев.– При чем тут мое камер-юнкерство? Что за чушь ты несешь!..
В хитрых глазах Снеткова мелькнуло странное выражение:
– Не сердись,– вдруг быстро зашепелявил он, точно испугавшись чего-то.– Я пошутил, не сердись... Что ты... камер-юнкером... так я читал списки. Вольф тоже представлен – удивительная пролаза этот Вольф. Кстати, ты будешь поражен: его сестра...
"Он ничего не знает... какая была бы гаффа – князь бы мне не простил" – прочел бы Юрьев, если бы он умел читать мысли, то, что беспокойно проносилось в голове Снеткова, пока он, меняя разговор, болтал что-то наспех сочиненное о сестре Вольфа. Но мыслей Юрьев читать не умел. Он только почувствовал разочарование: глупая устрица оказалась еще глупее, чем он предполагал. Ничего она не знала, ничего рассказать не могла...
Разочарование ждало Юрьева и в парадных комнатах, когда он туда вернулся: Вельского по-прежнему нигде не было.
ХVIII
Присутствие на вечере какого-то Фрея, голландского поданного, никого из посетителей пят-ниц не могло удивить. Иностранцы (разные мистики, пацифисты, проповедники слияния церквей и т. п.) бывали здесь часто. Фрея же вообще мало кто заметил. Приехал он поздно, когда собралось уже много народу, скромно посидел около хозяйки, скромно выпил чаю, скромно побродил по комнатам. Даже вынув сигару, он повертел ее в пальцах и, спрятав, закурил папиросу: сигар кругом никто не курил, сигара все-таки привлекала к себе внимание...
Вельский предупредил Фрея, что придется подождать, и Фрей ждал. С тех пор, как он сделался Фреем и голландским подданным, ожиданье стало для него чем-то вроде профессии. Ждать прихо-дилось всюду: в Стокгольме, на границе, в номере Северной гостиницы, здесь у Палицыной. Здесь ждать было даже не особенно скучно.
Побродив по комнатам, выпив чаю, выкурив папиросу, он так же скромно, не привлекая к себе ничьего внимания, сидел теперь в стороне, со спокойным любопытством заезжего туриста наблю-дая за кружком, от которого недавно со скукой и недоумением отошел Юрьев. Несколько дам и пожилых господ сановного вида слушали немолодого коренастого человека, который что-то им говорил, подпевая и временами даже приплясывая. То, что он говорил, очевидно, очень нравилось окружающим, судя по их внимательному виду, одобрительным кивкам и словам "сhаrmаnt" и "dеliciеuх", которые слышались, когда он на время читать и приплясывать переставал. Судя по внешности, человек, которого так внимательно слушали эти важные дамы и господа, был простым русским мужиком.
И поддевка, и косоворотка, и гребешок у пояса – все это было хорошо, еще с детства знакомо Фрею по таблицам в этнографических атласах, изображавших "великоросса". Сходство с картин-кой из атласа усиливалось тем, что мужик этот – Фрей ясно видел – был подрумянен и напуд-рен, глаза его были подведены, волосы напомажены. "Значит есть такие именно мужики, как в атласах,– думал Фрей с некоторым удивлением: другие русские мужики, которых ему приходи-лось встречать, выглядели совсем иначе. – Или это артист, оттого он и нарумянен?.."
–...Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится,– читал нараспев мужик или артист, и Фрей, вслу-шиваясь в непонятную варварскую музыку витиеватой скороговорки, думал о том, какие странные глаза у чтеца. Они были маленькие, серые, почти бесцветные – выраженье их было одновременно хитрое и наивное и равнодушное. Человек с такими глазами, конечно, мог быть негодяем, но мог быть и подвижником, святым. Кто он на самом деле, нельзя было догадаться, и впечатление было такое (это и было удивительно), что и сам он об этом не догадывался.