355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Вайнер » Искатель. 1976. Выпуск №2 » Текст книги (страница 8)
Искатель. 1976. Выпуск №2
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:23

Текст книги "Искатель. 1976. Выпуск №2"


Автор книги: Георгий Вайнер


Соавторы: Аркадий Вайнер,Дмитрий Биленкин,Валерий Дунаев,В. Юферев,А. Юшко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

ГЛАВА 14

На верхнем марше центрального подъезда управления стоит при всех своих регалиях постовой милиционер – дядя Сережа, которого я помню с того самого дня, когда впервые пришел на Петровку, 38. Здесь находится главная приемная, здесь же и пост дяди Сережи – вещи эти за долгие-долгие годы, кажется, стали неразделимыми. В приемные дни дядя Сережа окружен посетителями: он дает советы, спрашивает, отвечает, сочувствует, отчитывает, консультирует – мало ли какие дела приводят людей на Петровку, 38. И дядя Сережа, который знает про милицию все, неторопливо, с достоинством успевает так «профильтровать» посетителей, что число занимающих очередь на прием уменьшается на добрую треть. Кто-то из ребят предложил ему однажды похлопотать для себя специальную должность – «постового референта». Дядя Сережа неодобрительно посмотрел на остряка и спокойно спросил: «Ты роды принимать умеешь?» – «А при чем здесь роды?» – «А при том, что мне и роды на посту принимать доводилось. Может, постовым акушером назовешь?» Ко мне старик относится снисходительно-добро, хотя чем я расположил его к себе – не знаю.

Дядя Сережа козыряет мне по всем правилам – как-никак я старше его на пять званий, – а за это разрешает мне уважительно пожать его руку.

– Савостьянов не проходил, дядя Сережа? – спросил я.

– Ну да, не проходил, как же. Он, по-моему, и ночует тут, Савостьянов твой. Явился, еще полы не натирали…

Я бегом поднялся на четвертый этаж, лифта нашего дожидаться – себе дороже, и пошел бесконечным коридором до самого поворота. Кабинет Савостьянова угловой и окнами выходит не на улицу, как все остальные кабинеты, а на террасу с колоннадой, довольно-таки нелепое архитектурное излишество, всегда запертое, наверное, по причине непрочности. Зато терраса сильно затеняет окна, отчего в кабинете почти круглосуточно горит электричество.

Я постучал в дверь и вошел. Савостьянов разговаривал с молодым парнем, таксистом, судя по фуражке, которую парень комкал в руках. «Посиди, Стас», – кивнул мне на диван Савостьянов, и я, не рассчитав несколько, ухнул в дерматиновое чрево допотопного мебельного сооружения, имевшего, впрочем, инкрустации и вычурное зеркало на верхней части спинки. Вообще, надо сказать, Савостьянов большой оригинал по части обстановки: вся мебель в его кабинете, если не старинная, то уж во всяком случае очень старая – пузатые с резными ножками кресла, стулья из каких-то антикварных гарнитуров, письменный стол черного дерева на отпиленных мамонтовых ногах и такой же книжный шкаф, художественную ценность которого несколько подрывает прибитая на видном месте жестяная инвентарная бирка, и, наконец, чудовищных размеров консольные часы, наводящие на мысль о пирамидах, гробницах, часовнях и обелисках. Впрочем, у часов этих есть полезная особенность: движение минутной стрелки видно невооруженному глазу, и это дает Савостьянову основание объяснять всем, что его часы нагляднее любых плакатов демонстрируют быстротечность и невозвратимость рабочего времени. Свой дремучий интерьер Савостьянов под вопли и негодующие рапорты хозяйственников собрал по всему зданию во время обновления инвентаря, когда разностильную мебелишку, накопившуюся за многие годы существования управления, заменяли новой, этаким современным мебельно-канцелярским модерном. Главным аргументом Савостьянова было то, что клиентура у него особенная – интеллектуальные расхитители и эмоциональные взяточники и что нестандартный интерьерчик ему требуется для создания «особой психологической атмосферы». Трудно сказать, благодаря ли психологической атмосфере или по каким-то другим причинам, но клиентура Савостьянова достаточно часто обнаруживала перелом в дотоле мелкобуржуазном и паразитическом сознании, чистосердечно каялась в многочисленных грехах против государственной и общественной собственности, в результате чего начальство махнуло рукой на вопиющее несоответствие савостьяновского кабинета общему стандарту, и он благоденствовал в своем мебельном музее.

– …Так ведь я не спорю, – бубнил таксист, не глядя на Савостьянова.

– Халтурил, признайся, чего там врать-то…

– Не-е, товарищ начальник, я, грю, врать-то не люблю…

– Так и я говорю, что врать-то не надо… – вторил ему Савостьянов. – И я грю, чего врать-то… Признайся…

Я раскрыл «Рекламное приложение к «Вечерке» и стал читать объявления. «Продаю пальму Хамедореа и шесть пчелосемей», – извещал какой-то Писчаскин. «Молодожены снимут квартиру на длительный срок. Телефон 458-39-07, спросить Эдика»… Молодец Эдик, вот уверенность в прочности молодой семьи! Позавидуешь…

– А пассажира я не знаю… – тянул тем временем таксист. – Откуда мне его знать-то… Не-е, не знаю, не видал его никогда.

– Не знаешь? – удивлялся Савостьянов. – А чего же ты ему кричал: «Сенька, беги!» Кричал ведь? Или почудилось мне?

– Ну, кричал.

– Значит, знаешь, что это Сенька, а не Колька и не Пашка?

– Не знаю, – качал головой парень. Я подумал, что этому клиенту Савостьянова не хватает, вероятно, «психологического интерьера» и было бы в самый раз добавить к нему пальму Хамедореа.

– Как же не знаешь?

– Не знаю, и все.

– А лошадь твоя? – спросил Савостьянов спокойно.

– А лошадь моя, – так же спокойно сказал парень. – Мне клиент куда скажет везть, туда я и везу…

– Поэтому ты от нас по тротуару помчался на третьей скорости?

– Дак ведь вы сирену включили! А я пугливый.

– Ну хорошо, – вздохнул Савостьянов и кивнул на бумажный сверток, лежавший на столе. – Это имущество чье?

– Это имущество пассажирское, – заученно ответил таксист.

– В смысле?..

– В смысле частная собственность пассажира.

– Сеньки?

– Сеньки… – Таксист помолчал немного и равнодушно добавил: – Либо еще кого-либо из предыдущих десяти за целую смену…

Савостьянов недобро зыркнул на него исподлобья, на что парень исключительно нахально, с хрустом за ушами, зевнул, потягиваясь, повел широченными плечами и сказал лениво:

– Ты меня на словах не лови, Николай Иваныч, раз на деле не споймал. Я тебя уважаю, ну и ты не забывай, что я не фарцовщик какой-нибудь сопливый… Понял?

– Как тут мне не понять? – сказал Савостьянов и обернулся ко мне. – Погляди на него: лучший друг и главный компаньон Сеньки Супоницкого, три совместных привода в разное время и в разные места за одно и то же – «рыжевье» и валюта…

Савостьянов развернул сверток и неспешно разложил на столе небольшую пачечку долларов и аккуратный столбик золотых монет.

– Вчера мы их наконец прихватили с поличным, ну Сенька и рванул дворами. Я, конечно, за ним. А он баскетболист, зараза, силы у него полно; он всю дорогу гуляет, выпивает да отдыхает, а я тут на работе замордованный, да еще мениск у меня в колене. Быстро, гад, бегает. – Савостьянов засмеялся неожиданно. – Но я его догнал, конечно. У него физкультура и страх, а у меня долг да злость. Схватил за патлы длинные и в мусорный бак засунул. Держу и своим ору, чтобы помогали, значит. Ну, ребята подбежали, сидим мы на нем вдвоем, а он еще – «Руки больно!». Сильно, значит, мы его прижали, ну да и нам, думаю, лишь бы неслабо. А на заднем сиденье у этого деятеля находим «капусты» сто семьдесят пять долларов и десять «Джорджей». И после этого мой процессуальный противник, – Савостьянов обличающе ткнул пальцем в сторону таксиста, – не изволит чистосердечно признаваться и искренне раскаиваться. Фу!

– Нету у тебя душевного подхода к людям, – с укоризной сказал таксист. – Ты бы лучше провел мне с Сенькой очную ставку.

– Точно. Чтобы вы у меня на глазах выработали совместную позицию? Как-нибудь в следующий раз, когда я перейду в адвокаты.

В кабинет, постучавшись, вошли конвоиры.

– Счастливого пути, – сказал Савостьянов насмешливо. – Я распорядился: в любой момент получишь у дежурного бумагу и карандаш для чистосердечного признания…

– Будь спок, – так же насмешливо ответил таксист, и его увели, а Савостьянов стал мне жаловаться на трудности текущего момента:

– Понимаешь, Стас, развелись эти гниды сам не знаю почему, и такого паскудного жулика, как валютчик, просто поискать, это ну прямо тигролев какой-то!

– Тигролев? – не понял я.

– Ну да, помесь необыкновенная и нашему брату непривычная. Понимаешь, воры там, грабители ваши тоже не цветочки, но эти паразиты… Лоск, культура якобы, здоровенные, сволочи, они тебе и в футбол играют, и боксом занимаются, и по-английски шлепают. Они тебе все моды знают и какой вилкой какую рыбу есть. И в политике разбираются – она, видишь ли, на биржевой курс влияет. И тут, понимаешь, интересный момент происходит. Вот эти «Джорджи», – Савостьянов разложил на столе золотые монеты с изображением английского короля Георга IV, – они рублей по сто покупают. Через час-два они их сбудут уже по триста. Да еще доллары. За полдня две-три тысячи в кармане. Быстро, культурно, в «приличном» обществе добытые тысячи. Плюс спортивная фигура, вся в замше и на «платформах». Плюс уважение в любом ресторане. И вот уже развалился такой тигролев за столиком в Доме журналиста, а я, представь себе, стою у входа, и вахтер меня по моему удостоверению не впускает, у нас, говорит, только члены Союза. Прорываюсь я, конечно, заказываю нарзан и наблюдаю, как официантка, повернувшись задницей ко всем остальным, в лучшем виде обслуживает главного члена Союза – нашего тигрольва. И он сидит себе, и чувствует, что нет его умнее и способнее. У-ух, паразиты! – закончил Савостьянов свое прочувствованное и, видимо, давно наболевшее выступление.

– Давай о моих делах потолкуем, – предложил я.

– Значит, так, – Савостьянов открыл свой замечательный книжный шкаф и достал из него плотную папочку. – Здесь у меня копии разных документов по «Рыболову-спортсмену». Развернулись они лет пять назад, и каким образом? Был там такой завскладом – Умар Рамазанов. Сговорился он с начальником цеха производственного комбината, с бригадиром из этого же цеха выпускать «левый» трикотаж. Кофточки, тренировочные костюмы и прочий дефицит. Наладились они все это хозяйство сбывать через шесть магазинов. А выручку, само собой, делили, как говорится, в заранее установленной пропорции…

– Меня все это интересует в подробностях, Николай Иванович, – сказал я.

– У нас и подробности не заржавеют, – пообещал Савостьянов, полистал папочку и раскрыл ее на разрисованной цветными карандашами схеме. – Вот, гляди.

Схема была интересная и напоминала бильярдное поле с рассыпавшимися по нему после первого удара кием шарами-кружочками, в каждом из которых значились фамилия и должность одного из «компаньонов». Я всматривался в нее, слушал подробные пояснения Савостьянова, и постепенно схема начинала оживать для меня, как электрические движущиеся картины на стенах Центрального телеграфа в праздничной иллюминации, медленно, но верно начал я понимать необходимые связи в этом запутанном деле, постигать хитрость внутренней механики этой машины воровства и жульничества.

В центре находился главный «шар» – завскладом готовой продукции Умар Рамазанов. От него расходились разноцветные стрелы. Зеленые стрелы вели к тем, кому он платил деньги; красные стрелы адресовались получателям готового товара; черными Рамазанов соединялся с теми, кто снабжал его сырьем и товаром. Встречные стрелы, ярко-оранжевые, несли Умару из кружков-магазинов деньги. Из надписей и пояснительного текста внизу схемы вытекала еще раз подтвержденная «спортсменами-рыболовами» незыблемая формула капиталистического производства: «товар – деньги – товар», а вернее сказать – «деньги – товар – деньги», потому что, как и всяких капиталистов, клиентов Савостьянова интересовал главным образом этот предмет.

Начиналось с денег. Рамазанов и Обоимов, нежный друг Пачкалиной, поднатужившись, собрали деньжонок и подбросили их:

– начальнику трикотажного цеха Лысоиваненко, чтобы он согласился на сверхплановую и нигде не учтенную продукцию возглавляемого им цеха;

– начальнику отдела снабжения промкомбината Ремезову, и тот приказал комбинатскому кладовщику Хазанову отпускать трикотажному цеху сырье без проволочек, высокого качества и как можно больше;

– кладовщику Хазанову, чтобы не только истово выполнял указание Ремезова, но и от себя старался;

– бригадиру цеха Белову, чтобы подписал завышенную калькуляцию расхода сырья и организовал замечательную работу своей бригады;

– бухгалтеру Рыжкову, чтобы не лез, куда не надо, а, наоборот, обеспечивал Умара товарно-транспортными накладными на перевозку «сверхплановой» продукции в шесть магазинов.

Так нива была ухожена. Требовалось ее засеять. Этим занялись экспедиторы Еськин и Танцюра. Набив машины остродефицитным трикотажем, они развозили его по магазинам «Спортторга», галантереи и просто промтоваров. Таких точек было шесть, и их достойно представляли девять человек: Абрамов, Липкин, супруги Павлиновы, Иванов, Файзулин, Маркин и Ибрагимов. Без лишних слов – все было оговорено заранее! – они принимали товар и, не утруждая Госбанк лишними операциями, передавали Еськину и Танцгоре толстые пачки купюр. Пачки возвращались к Рамазанову и Обоимову, которые, безусловно, лучше остальных компаньонов знали, как ими распорядиться. Деньги – товар – и снова деньги…

Так оно и шло, тихо и благополучно, до тех пор, пока Савостьянов не приступил к плановой проверке «рыболов-спортсменов». Будучи человеком до невозможности любознательным, Савостьянов без лишнего шума показал экспертам несколько изделий трикотажного цеха. Те сравнили их с калькуляцией и довольно быстро обнаружили, что цех экономит сырье, и очень даже сильно. Поскольку при этом цеховое начальство явно не претендовало на премии за экономию, его бескорыстием стоило заняться поглубже. Что Савостьянов и сделал с присущей ему неторопливой въедливостью. А затем последовал внезапный – и очень быстрый – перехват липовых накладных, «левого» товара и нескольких пачек денег сразу в трех местах; и стройное коммерческое здание Рамазанова – Обоимова завалилось, погребя под обломками незадачливых «рыболовов», удивших свою «рыбку» в мутной воде жульничества, обмана и хищений.

Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в тех «разгонах», которые уже учинили: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и пока ты «мажешь», противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…

Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.

Хлебникова я встретил у дверей дирекции – он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:

– Спит. Он сейчас много спит.

– Он вас по-прежнему не узнает?

– Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.

Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.

– Сегодня я начал ему курс инъекций, – ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. – Пульс – сорок восемь. Как у Наполеона.

– В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, – сказал я. – Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?

– Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам – это дар. Болезнь Лыжина – реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.

– А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?

– На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память – покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.

– А вы что сами думаете на этот счет?

– Кто его знает – может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку ярко-красочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…

– Ну а раньше вы наблюдали в Лыжине слияние его удивительной памяти и воображения?

– Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин – это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…

– Для одного человека не многовато?

– Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…

– Разве оно тогда отличалось от нормы? – спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.

– А-а! – махнул досадливо рукой Хлебников. – При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение – образная эмоциональная фантазия ребенка – с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…

– Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир – без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?

Хлебников покачал головой:

– Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало. Я спросил Хлебникова:

– А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?

Хлебников сердито насупился:

– Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… – Он задумался на мгновенье и сказал: – Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.

Хлебников быстро шел-бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.

– Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней сторонами, – торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и не сведущему человеку, стремится он обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности необсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения – честь, дружба, долг, профессиональная этика.

– Но если перегнуть эту полоску по ее длине и потом склеить – получишь феномен под названием «кольцо Мёбиуса». Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски – кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…

Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерности психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.

– Лев Сергеевич, а вы знаете такую женщину – Желонкину?

– Аню?

– Да, Анну Васильевну Желонкину.

– Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.

Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика – беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах – при всем желании – удариться сердцем о чужую беду…

– А вы давно знакомы?

– Тысячу лет – она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь она в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!

– Кто – Панафидин?

– Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…

– В каком смысле?

– Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я пару раз видел – мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской – за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.

– Да, я его знаю, – кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец настоящим ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи – очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.

– Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. – Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому-то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими, как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь – вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны.

– Да-а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…

– Этой, девчушке сейчас двадцать два года, – заметил я.

– Не может быть! – удивился Хлебников. – Подумайте, как время быстро промчалось – тогда ей было лет пять-шесть…

– Когда это – «тогда»?

– Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой как дьявол. – Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. – Ну и конечно, этот апломб, искреннее неколебимое сознание своей исключительности – короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.

– А что Панафидин?

– Она ему очень сильно нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался – ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело – в те времена по-другому на такие вещи смотрели…

Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем лишь вякнуть два слова неуважительно.

– …И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в исследовательский центр…

– Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?

– Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не очень-то ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила такую вещь: если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено, потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?

– В какой-то мере, – пожал я плечами.

– Но жить с нелюбимым человеком еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.

– Нам с этим, наверное, не разобраться, – сказал я. – Скажите, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?

– Я сейчас иду к нему. Могу вас пустить на несколько минут…

Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви плыл он в своем трепетном сне. Заострилось его пожелтевшее лицо, пепельные волосы, словно взрывом, разбросаны в белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули и на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:

– …Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… – И сразу же исчез во сне, как в ночи.

Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только я вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за шиворот и в рукава.

Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.

– Что же вы ждете меня на улице? – крикнул я ему на бегу.

Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:

– У меня ведь удостоверения нет…

Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе А выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное, невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова – мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38; и стоят они у окошка, мнут в руках паспорт, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет этот человек.

Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел специально не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать-то его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:

– Курить можно? – затянулся папиросой «Север», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, ни крошечной капли разгильдяйства, а только покорное равнодушие очень утомленного человека.

Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказала:

– Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.

Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его сухопаром затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева – наверное, я уж не в его пользу сделал расследование. И я бы охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова какие-то несостоятельные надежды – нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования. Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:

– Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика фокстерьера. Видели, наверное, таких – маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка – она и медведя не боится.

Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:

– И что же произошло с приятелем и фокстерьером?

Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.

– Глупость вышла! – сказал он с сердцем. – Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал своего фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет, у собак с дисциплиной строго, вот он и полез в нору…

Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение – на примере с собакой, а может быть, с охотником из рассказа, мне это было пока неясно, – с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.

– Ну а что дальше было? – терпеливо переспросил я.

– Дальше? – словно опомнился Поздняков, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: – Пропала собака…

– Почему?

– Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили они его вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась под землей…

– Вас понял, – кивнул я. – Это вы просто так вспомнили или для примера?

– Вспомнил. А уж вы считайте как хотите.

– Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.

– Ну, это как взглянуть, – покачал он длинной острой головой.

– Да как ни гляди – не получается. Вы же сами говорили: по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору затравил. А вас никто не посылал…

– Это, конечно, – грустно усмехнулся Поздняков. – Как в писании сказано – блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.

Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом, я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю