Текст книги "Искатель. 1976. Выпуск №2"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер,Дмитрий Биленкин,Валерий Дунаев,В. Юферев,А. Юшко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА 12
– Прошу не обольщаться, метапроптизол не панацея, – сказал главный врач Хлебников.
– Вы не верите в его огромные возможности?
– Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними – дело пока неясное. Но ведь не в этом вопрос…
– А в чем вопрос?
– В том, что и сейчас ясно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.
Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо-подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу, снова устремляется вперед.
– А почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? – спросил я.
Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.
– Вы считаете, что просто очень хорошее – не гениальное – лекарство – это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств – тех, что остаются? Во всем мире?
– Откуда же мне знать? – развел я руками.
– Вот именно – откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… – И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа в коридор: – Да, да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!
Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на двери не было ручки, только замочная скважина – треугольная прорезь, как в вагонных переходах.
– Кто там? – спросили из-за двери.
– Открой, Галя, это я, Хлебников.
Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:
– Заходите, Лев Сергеич…
Высокие окна, белый потолок. Серые стены, кремовые двери – очень длинный ряд.
И все двери без ручек – треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда. Тихие люди в зеленоватых халатах. Белесая муть безумия в глазах.
Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много – какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд. Здесь нет сентября и солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.
Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:
– Дети – как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…
– …Как одуванчики…
– …Одуванчики…
– …Де-е-ти!..
Ох, какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце бесконечного коридора, но он не имеет конца, нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который всю жизнь преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи – как гром небесный – он требовал всю жизнь Лыжина к ответу за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.
И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух я говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов – он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:
– Люди, поклонитесь доброму мудрому чудаку, перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки, теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водовороте мглы и беспамятства…
Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал меня крепкой ладошкой в грудь, повторяя для памяти:
– Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…
А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот:
– …Молю о детях малых… Как одуванчики…
Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:
– …Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…
Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.
– У вас красивое имя, – сказал я и удивился своему голосу – так хрипло и испуганно он звучал.
– Да, – еле заметно кивнул Лыжин, прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. – Но чаще меня называют Парацельсом. – Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: – И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…
Худое его лицо еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что светлые его волосы наполовину седы.
Я боялся молчания, повисшего в комнате как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:
– А от каких болезней вы исцеляете?
На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.
– Я освобождаю человека от мук, ниспосланных ему водянкой, проказой, лихорадкой, подагрой, тяжкими ранами и болезнью сердца…
Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:
– У вас есть помощники?
Просто и грустно сказал он:
– Разум мой и опыт, да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… – И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.
– Вы одиноки?
Лыжин засмеялся коротко и сипло:
– У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мое сердце? Разве ненависть завистников – лекарей ничтожных и корыстных аптекарей – не угнетает мою память? И сотни учеников моих разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?
«…Как одуванчики… Молю о детях малых», – звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:
– Вы богаты? – И горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.
Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:
– Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик – цирюльник Андре Вендль…
Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин мне совсем не казался умалишенным – он просто жил сейчас и действовал в каком-то другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту ужасную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков… И совершенно неожиданно для себя я спросил:
– Но говорят, будто вам известны методы превращения простых металлов в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?
Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.
– Я, Парацельс, действительно великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный сударь может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото. – И на его лице вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. – Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение, ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия…
Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал – совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы посильнее машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб разбросать их вновь в самые удаленные уголки мира.
– А как вы сюда попали? – спросил я Лыжина.
И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно неуверенно сказал:
– Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание… Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня»…
Очнись, Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой сонный город, как ты сидел, сгорбившись, в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губит заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а на Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, и во дворе играют на гитарах ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда – разве можно уйти с Трехпрудного переулка дальше чем на пятьсот лет?
– А как вы себя чувствуете сейчас?
– Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил пошевелиться. Энтелехия – тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, неслышно покидает меня.
Скрипнула дверь без ручки, треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».
Мятым бессильным голосом сказал ему Лыжин:
– Почему вы не принесли еды для моего гостя?
Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:
– Благодарю вас, не беспокойтесь, я совсем недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита вам. А я пойду, пожалуй…
Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:
– Счастливого вам пути. А как вас зовут?
– Станислав Тихонов, – ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:
– Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.
Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял его и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:
– Я создал лекарство против страха.
– А вы почему не ходите в форме? – спросил меня Хлебников.
Я пожал плечами:
– По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.
– Это вы неправы! – категорически отрезал Хлебников. – Вы явно недооцениваете великого значения, огромной силы формы. Всякая форма, ливрея – это выдающийся инструмент человеческого общения.
– А в чем же ее такая огромная сила? – спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там, через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки, с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в совсем маленьком пространстве, название которому Земля.
– Так подумайте сами – например, молодая девушка, медицинская сестра, ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготой и не смущая их своим участием. И все это благодаря форме на ней, которая сразу же предупреждает всех о ее особом положении…
Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует всю эту ерунду про форму.
– Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? – спросил я.
– И не смущаясь самому, – удовлетворился моей догадливостью Хлебников.
– Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, – успокоил я его. – В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!
– Ну вот мы и условились обо всем, – кивнул Хлебников. – Что вас еще интересует?
– Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.
– Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии. – Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб – у него, наверное, была гипертония. – Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами, ноль целых одна сотая грамма на новокаине для инъекции.
– Значит, мы имеем в наличии сорок девять граммов с копейками, – сказал я ему, и уж поскольку я был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. – Нам по-прежнему недостает сорок один грамм.
– Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, – пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. – И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.
– Безусловно. Но ведь не половину же полученного? – И напирал я так уверенно потому, что знал наверняка – есть панафидинские восемь граммов, и было то, чем отравили Позднякова..
– Затрудняюсь вам ответить, – передернул своими округлыми плечами Хлебников.
– Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?
Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса, и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но, уж во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Едко, коротко засмеялся и сказал значительно:
– Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…
– Да-а? – неопределенно «отметился» я.
– Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…
– Помню. А что?
– Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательное изучение образа Панафидина с соответствующим практикумом и сдачей зачета.
Я засмеялся..
– Чему, чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. – Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.
Хлебников покачал головой, недобро ухмыльнулся:
– Я знаю этот род энергичности – невыносимо свербят глисты тщеславия.
Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:
– Ну, собственно, это-то понятно – Панафидин человек сложный…
– Конечно, конечно, – быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: – А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…
– Может быть. Но ведь не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, – это факт.
– И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: «Большой души человек». А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: «Сложный он человек…»
Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:
– Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи, не ворожи – не изменить…»
Мне не понравилось, что он говорил о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.
– Лев Сергеевич, вы же разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…
– А вы что о нем знаете?
– Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель…
Хлебников сердито захохотал:
– Научный портфель! Это кожаная сумка с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что смогло бы эту почтенность в глазах людей уничтожить.
– Тогда мне непонятно…
– Непонятно? – перебил меня Хлебников. – У этого чело века два лица – он Янус, понимаете, не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор – научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга, он же подлец и предатель. Отличный семьянин – он, конечно, начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо – похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на мою антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…
– Почему?
– Потому что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец ужасного раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…
– Гипоманьяк?.. – переспросил я.
– По нашей терминологии – это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…
– Ну а творческое начало – разве оно бессильно против этих страстей?
– Не знаю. – Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: – Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна – ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье – человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то творческий механик инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард строит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый душегубкам газ «циклон Б».
– Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, – неодобрительно покачал головой я.
– А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…
Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина – вполне определенное – меня волновало больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:
– Лев Сергеевич, а какой вы ставите диагноз Лыжину – шизофрения?
– Нет, нет и нет! – Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: – У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.
– Чем же вы объясняете… – начал я неуверенно.
– Его идею о том, что он Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром – эйдетизмом. Вы слышали об этом что: нибудь?
– Нет, никогда.
– Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память – подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс – перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится…
– И лечить вы его будете транквилизаторами?
– Да, – сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:
– А какими?
– Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
– Но у вас нет санкции Фармкомитета.
– Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
– С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье – вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
– Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье – такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, – сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
– Но вы принимаете на себя страшную ответственность – не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.
– Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов – я решил окончательно, и пятиться поздно. – Он помолчал не много и тихо добавил: – Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».