Текст книги "Искатель. 1976. Выпуск №2"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер,Дмитрий Биленкин,Валерий Дунаев,В. Юферев,А. Юшко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА 19
И все-таки к шести часам вместе с Поздняковым я поехал в клинику – переносить встречу с Панафидиным было уже неприлично, хотя она и потеряла для меня всякий смысл и интерес. У проходной я увидел красный «Жигуль» Панафидина и пошел к Хлебникову, а Позднякова послал прямо в лабораторию, договорившись, что скоро приду.
Около двери Хлебникова я услышал доносящиеся из кабинета громкие голоса. Металлический негнущийся голос Панафидина с присвистом, как косой, рассекал тишину:
– Каждый день в мире умирают неграмотные Лейбницы и голодные Резерфорды! И поэтому надо работать! Мир должен работать! А не болтать! Все ваши прекрасные разговоры о духовности, о примате нравственности – чушь, ерунда, глупости!
– Но лекарство против страха – это тоже часть всемирной работы, – быстро ответил Хлебников.
– Да, если только отбросить ваши с Лыжиным глупые бредни вокруг этой чисто химической проблемы. Пугливость человека определяется количеством выбрасываемого в кровь адреналина, и меня интересует голый химизм этого процесса, и на остальное мне наплевать!..
– И на нравственную сторону вопроса – тоже наплевать? – спросил настойчиво Хлебников.
– Когда все люди на земле будут сыты, то нравственные люди заставят безнравственных вести себя правильно! А самое главное, только тогда возникнет время, чтобы разобраться, что нравственно, а что безнравственно. Пока мир голоден и болен, понятия эти весьма неопределенны…
Я открыл дверь и вошел в кабинет, они обернулись ко мне на мгновенье, одновременно кивнули и снова бросились навстречу друг другу, как боксеры в клинч.
– Вы, Панафидин, никогда не задумывались над историей открытия шахмат?
– Вас волнует безграничность жизненных ситуаций? – усмехнулся Панафидин.
– Нет, меня волнует хитрость Сету и беспечность магараджи Шухендра. Когда магараджа пообещал вознаградить хитроума, положив на каждую следующую клеточку удваивающееся количество зерен, он продемонстрировал свойственное людям нежелание или неспособность предвидеть последствия геометрической прогрессии наших поступков и устремлений.
– А какие прогрессии вы усматриваете в моем поведении? Или в моих устремлениях? – откровенно улыбаясь, спросил Панафидин.
– Вы опасный человек, Панафидин. Вам нельзя давать воли. Мне страшно подумать, как вы могли бы распорядиться метапроптизолом, если бы стали его монопольным хозяином. У вас человек – опытная лаборатория для исследования химизма протекающих в нем реакций…
Панафидин в ярости вскочил с кресла.
– Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами при двинетесь в этом так далеко…
Не обращая на меня внимания, Панафидин потрясал сжатыми кулаками, пронзительно выговаривая своим металлическим голосом:
– Дружба с Лыжиным плохо сослужила вам. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь, как дураки с писаной торбой, со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, а я – Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон – главный закон научного прогресса!
Хлебников кротко смотрел на чего своими воспаленными, словно заплаканными глазами, и такая на лице его была скорбь, усталость, боль! У него было лицо растерянное, горюющее, испуганное лицо человека, навсегда расстающегося с чем-то бесконечно дорогим его сердцу. И так мне было неприятно, непривычно, да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в такой роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.
– Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, – сказал Хлебников тихо. Панафидин подошел к столу и раздельно сказал:
– Боль и страх в мире вечны. Вечны – вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!
Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:
– Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга, – он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: – Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…
– Да, – кивнул Хлебников, – с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете. Вы настроены только на самого себя…
– Эх, Хлебников, Хлебников, – покачал головой Панафидин. – Вы – мой коллега, хороший специалист, врач, ученый – гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!
– Почему же? – пожал плечами Хлебников. – Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.
– Интересно знать, по какому? – поднял бровь Панафидин.
– Мы с ним оба люди, – тихо и грустно сказал Хлебников…
Панафидин захохотал.
– В ваш замечательный дуэт мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области – ваш друг и мой бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился со своей идеей – человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Прочитайте-ка мне вслух правительственные сводки о состоянии здоровья Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…
– Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, – сказал я. – И не такой уж умный, как это может сразу показаться…
Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:
– А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?
– Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца. Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голод, вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка сияющего завтра.
– Может быть, может быть, – быстро закивал Панафидии, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. – Вы мне все надоели, моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.
– А вы, мол, умеете?.. – спросил я.
– Да, да! Я умею. Я знаю, как надо жить, я знаю, для чего надо жить…
– И как же надо жить? – поинтересовался Хлебников.
– Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни – вы-то все проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за это наказала, потому что она не знает черновиков – каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…
– А чем же нас так жизнь наказала? – кротко спросил Хлебников.
– Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал «карпе диэм» – «срывай день». И вообще мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…
Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках, сухо сказал:
– Мы будем заниматься лыжинским архивом?
– Нет, – сказал я резко. – Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.
Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже сил не было.
– Как угодно. До свидания, – сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.
Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:
– Вы меня напрасно ждали в лаборатории, я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же, я буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы, – вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.
Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:
– А как сегодня состояние Лыжина?
Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда я знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности, бездонный мрак страха в его душе за судьбу друга, за свою судьбу, за судьбу открытия и судьбы всех тех людей, которым вся эта история могла принести свет избавления, а может замкнуть черный свод безнадежности.
– Лыжина? – переспросил он, будто я сказал невнятно, или сидел я далеко от него, и он плохо расслышал мой вопрос, и сейчас на ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня. В тишине мне слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины – он изо всех сил старался затормозить, задержать неостановимый разгон своих тягостных размышлений, безжалостно волочивших его по кочкам страха и выбоинам сомнений.
– В ближайшие дни я жду перелома, – сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: – Я очень надеюсь… Я так надеюсь…
И я не стал его ни о чем спрашивать, не стал и трогать пальцами набухшую, скользкую пиявку страха, уже всосавшуюся в его усталое сердце. Говорил я с ним об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял: «Да, да, конечно…»
Когда я прощался, Хлебников встал с кресла, проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо широко разносить:
– В человеческом мозге четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…
Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял в чем-то, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…
Направляясь к лаборатории, я специально выбрал кружный путь по дорожке, петлявшей по чахлому парку, выбегавшей к забору, пересекающей хоздвор, – мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могла связать таких разных, совсем чужих людей?
И сколько я ни прикидывал в уме вариантов, я все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся, скорее всего решение этой задачи, как в «армянской загадке», должно строиться на парадоксе, какой-то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее. За оградой вид был почти деревенский – старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный – жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра-послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь суетилась киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, что-то раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком актеру, здоровенному парню шоферского вида, гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик «Мотор!», засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!», погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.
Я шел и вспоминал, как, будучи уже взрослым человеком, твердо верил в то, что фильм снимают по порядку, как читают книгу, как записано в сценарии: вперед снимают начало фильма, потом середину, а в конце – финал. И очень удивился, узнав, что в кино первым кадром могут снимать конец картины, потом – начало, затем – середину, и только когда снято все, режиссер начинает склеивать события в хронологическую, смысловую последовательность, которая и должна на длинной полоске целлулоида изобразить ленту жизни.
И подумал я о том, что расследование трудных, запутанных дел тоже сильно напоминает съемки кинофильма – я снимаю жизнь с разных концов, и попадают ко мне ненумерованные куски пленки с событиями, не имеющими никаких логических предпосылок, никак не связанные с накатом жизни, не обусловленные предыдущими словами или поступками моих героев. У меня ведь нет в руках сценария, по которому они должны поступать так, а не иначе и обязательно в предписанном им заранее порядке и последовательности.
Мне надо, просмотрев все эти километры пленки, на которых запечатлены продуманные и вынужденные поступки людей, разложить их в строгой последовательности, но я не режиссер – у меня нет еще многих кусков пленки, и склеивать проекцию жизненной ленты еще рано…
В окнах лаборатории не видно было света. Я вошел и в вечернем сумраке рассмотрел костяную угловатую спину Позднякова, сидящего за столом напротив какой-то женщины. Я щелкнул выключателем, и неяркий свет запыленного плафона после мглы показался мне ослепительным. Женщина непроизвольно вскинула к глазам руку, прикрываясь от света, и я увидел, что это лаборантка Александрова. И вспомнил наконец, где я ее видел раньше.
Поздняков и Александрова пили чай. На электроплитке уютно посвистывал небольшой синий чайник, в блюдце лежали куски сахара. А я стоял у двери, прислонившись к косяку, боясь шелохнуться, стряхнуть, разрушить это неожиданно пришедшее воспоминание.
Александрова, взглянув на меня искоса, сказала:
– У воспитанных людей принято здороваться…
– Здравствуйте, – сказал я. – Извините, я просто не успел.
– Понятно, – кивнула она. – Здороваетесь вы, наверное, уходя?
– Случается и так, – согласился я. – Вот с вами я действительно поздоровался, уже собравшись уходить.
Она пожала плечами.
– Но вовремя вспомнил, – добавил я тихо.
– Лучше поздно, чем никогда.
– Воистину лучше. Хотя я бы и так вспомнил. Но могло быть действительно поздно, – засмеялся я и присел к столу.
Александрова выключила плитку и отвернулась от меня.
Поздняков с причмоком всосал из стакана остатки жидкого чая, не спеша сказал:
– У гражданочки Александровой окончился рабочий день, но я уж уговорил ее уважить меня и вас дождаться.
И незаметно подмигнул мне. Молодец, старик! Значит, я не ошибаюсь, значит, он ее тоже знает! Видел, видел, наверняка видел, он же, черт возьми, хороший участковый! Он не мог видеть раньше этого взмаха руки к глазам, этого запоминающегося жеста, этой характерной позы, но зато он ее раньше видел не на фотографии, а в жизни!
– Значит, мне вас на два слова надо, Станислав Павлович, – сказал конфузливо Поздняков: он хотел поделиться со мной своим открытием, он же не знал, что я видел медленно кружащуюся по воздуху фотографию, упавшую на пол к моим ногам…
– Потом, Андрей Филиппыч! Мне сейчас надо поговорить с Александровой.
– Но мне вам сказать… – показывая мне глазами на дверь, Поздняков не знал, как долго маячило у меня перед глазами лицо Александровой, как мучительно и бессмысленно увязывал я его все время с булочным лицом Пачкалиной и никак, ни за что не мог сообразить, что по телефону без имени из записной книжки «разгонщика» могли звонить не только Лыжину.
– Я все знаю, Андрей Филиппыч, – успокоил я его и повернулся к девице.
– Долго это будет продолжаться? – сердито сказала она. – Мне надо ехать домой. Я не намерена дольше задерживаться.
– К сожалению, вам придется задержаться, – сказал я. – И при этом надолго.
– Что, что, что? – с вызовом спросила она.
– То, что вы слышали. Вы садитесь лучше, у нас с вами разговор надолго.
– Ну, знаете! – зло блеснула она глазами. – Мне это безобразие надоело, я ухожу домой.
– Сядьте на место, – сказал я, не повышая голоса. – Вы задержаны, а через час я поеду к прокурору за санкцией на ваш арест. А потом отправлю вас в тюрьму.
– Вы с ума сошли, – беззвучно прошелестела она побелевшими губами – как от судороги, губы ее затвердели и не слушались. – Вы с ума сошли…
– Нет, с этим у меня как раз все в порядке. Ну-ка отвечайте быстро: вы хорошо знаете профессора Панафидина?
– Знаю, конечно. Он читал курс лекций у нас, и вообще приходилось сталкиваться.
– И больше никакие отношения вас не связывают? – спросил я и на нее старался не смотреть.
– А почему вы об этом меня спрашиваете? На каком основании? Какое вы имеете право мне угрожать?
– Я вам не угрожаю. Я уже сказал вам, что через час предъявлю вам официальное обвинение…
– В чем? В чем? Что я сделала?
– Вы обвиняетесь в соучастии в совершении особо опасного преступления. Вы украли из лаборатории восемнадцать граммов метапроптизола, которым едва не убили капитана Позднякова, с которым вы сейчас так мило распивали здесь чаи.
Александрова в ужасе переводила затравленный взгляд с меня на Позднякова, который невозмутимо сидел у двери на табурете и внимательно рассматривал свои ботинки, будто больше всего на свете боялся сейчас опростоволоситься перед лаборанткой, представ в забрызганных башмаках и демонстрируя тем самым ужасное разгильдяйство и недисциплинированность.
– Я повторяю свой вопрос: какие отношения связывали вас с Панафидиным?
– Он немного ухаживал за мной, – сказала она, и в голосе ее была неуверенность.
– Что значит «немного ухаживал»? Водил на танцы, дарил ландыши? Или это было ухаживание посерьезнее? – напирал я изо всех сил. Господи, в каких потемках бродил я все время, а все было так просто! Почему же я не мог понять? Не было взмаха руки? Или не созрел еще плод истины, явившийся мне мгновенно и ослепительно в ничтожный миг, когда она заслонила лицо от яркого света стосвечовой лампочки? – Так как, Панафидин серьезно ухаживал?
– Серьезно, – выдавила она из себя. – Мы были близки…
Молодец, Александр Панафидин, покоритель жизни! Срывай день? Срывай годы? Или, может быть, ты хотел сорвать всю жизнь, как удачливый понтер срывает банк?
– Вы будете сами говорить? – спросил я. – Или мне задавать вам вопросы?
– Я не знаю, что вас интересует, – сказала она и посмотрела на меня больше не сердито, а трусливо, заранее вымаливая себе глазами прощение.
– Когда начались ваши взаимоотношения с Панафидиным?
– Два года назад. Мы случайно встретились, разговорились. Договорились о встрече.
– Панафидин интересовался содержанием работ Лыжина?
– Да, он часто заводил разговоры со мной о работе.
– И все-таки вы не рассказали ему о методике Лыжина. Почему?
– У меня постепенно сложилось впечатление, что его только это интересует в наших отношениях. Мне не хотелось, чтобы он меня как дуру провел. А разводиться с женой он не хотел. Это и ускорило наш разрыв…
И она снова нервно взмахнула кистью перед лицом, и я подумал, что многого бы, наверное, не произошло, если бы я мог раньше вспомнить этот жест, но у меня раньше не было на глазах этого взмаха кисти перед лицом, и я не мог вспомнить красивую девочку, закрывающую одной рукой глаза от солнца, а другой обнимающую за плечи красавца парня, безвредного и красивого, как махаон, влюбленного в джазовую музыку, художника-натурщика, дармоеда-мамонта по имени Борис Чебаков.
– Ваш разрыв ускорил появление Бориса Чебакова, – сказал я медленно, – Вы нашли себе замечательного молодого человека – бандита и мошенника. А инициатором вашего разрыва был Панафидин.
– Почему это вы так решили? – взметнулась Александрова.
– Потому что вы отомстили ему, разжигая в Чебакове ревность к Панафидину. Готов поспорить, что вы частенько грозились Чебакову уйти к своему профессору, пока не навели этого бандита на мысль убить двух зайцев.
– Каких же это зайцев?
– А он сообразил, что, подложив остатки метапроптизола в машину Панафидина, он и нас с толку собьет и профессора вымарает. Но сейчас с вами не об этом речь. Вы зачем дали Чебакову метапроптизол?
– Я ему не давала. Он сам взял.
– То есть как?
– Лыжин ездил в Воскресенск на химический комбинат, и ко мне сюда пришел Борис. А незадолго до этого мы впервые получили продукт, и я тоже этим гордилась, и не удержалась – похвасталась, показала ему колбу с препаратом. Он взял в руки колбу, посмотрел, расспросил меня, что это такое, а потом отсыпал в пустую пробирку. Я с ним ругалась, кричала на него, а он меня не слушал – ну не драться же мне с ним из-за этого было. Да и не могла я себе представить, что он будет с ним делать…
– А как он объяснил: зачем ему метапроптизол?
– Он мне говорил не то шутя, не то всерьез, что если я с ним расстанусь, то он им отравится. Примет большую дозу – и уснет навсегда.
Поздняков завозился в углу, кашлянул, сказал глухо:
– Наверняка всерьез грозился. Половину в меня сыпанул, а половину бросил к профессору в машину. Такие паразиты сами не травятся – их специально мышьяком не вытравишь…
– Скажите, вам звонили сюда, в лабораторию, с просьбой передать что-нибудь Чебакову? – спросил я.
– Да, несколько раз звонил какой-то мужчина.
– И что передавали?
– Да ничего. Просили сказать Борису, что Николай приехал.
– И все?
– Все.
– А что по этому поводу говорил Чебаков?
– Да чего-то он объяснял, я уж и не помню. Я этому значения не придавала.
Я подумал и спросил равнодушно, будто мне это безразлично и особого значения своему вопросу я не придаю:
– А давно звонили? Последний раз?
– Вчера.
– И вы сообщили Чебакову?
– Да, вчера же. Мы с ним виделись, и я сказала.
– Тогда давайте вместе постараемся – припомним, когда в другие разы звонили…
Александрова старалась добросовестно. У нее даже испуг прошел, глаза горели сухим лихорадочным блеском, она была вся сконцентрирована на мельчайших событиях, которые могли ей помочь точно восстановить дату, когда звонили в другие разы друзья ее разлюбезного дружка Бориса, и со мной она не хитрила и не запиралась – она истово старалась изобличить своего любимого красавца. Она вспоминала, в чем была одета, что купила в этот день в ГУМе, в каком были кино с Борисом и что смотрели, что в этот день в буфете были бутерброды с семгой, что поссорилась утром с матерью, что подруга взяла ее складной японский зонтик. И самое удивительное, что она больше не была красивой. Это было какое-то чудо – казалось, что у десяти красивых женщин собрали прекрасные глаза, лоб, рот, уши, нос, подбородок, сложили вместе, и закричало ужасной дисгармонией лицо, слепленное из чужих красот, нахватанных впопыхах, как попало, – все это было чужое. И она мне была противна, потому что не было в ее откровенности горького прозрения, стремления обрушить кару на лжеца и преступника, не было разъедающего стыда за совершенное и искреннего раскаяния, а гнало ее память по сучкам и трещинам, малейшим следам наших будней палящее стремление поскорее и понадежнее отвести от себя нависшую серьезную угрозу.
Долго мы вспоминали, и если даже допустить, что где-то она сделала промашку и на денек ошиблась, то все равно выходило, что ВСЕ «разгоны» были совершены через два-три дня после того, как звонил притихший, съежившийся сейчас телефонный аппарат на захламленном рабочем столе и чей-то незнакомый мужской голос сообщал, что приехал Николай. И привез людям горе.
Часы показывали половину восьмого. Я встал и сказал Позднякову:
– Андрей Филиппыч, вы сейчас поедете на Петровку с Александровой. Я позвоню дежурному и скажу, чтобы все ее показания были оформлены протоколом. Сам я поеду за этим тараканом Чебаковым и привезу его тоже в управление, устроим бедным влюбленным очную ставку.
– А может быть, я с вами? А-а?
Поздняков смотрел на меня как ребенок – почти с мольбой, и я понимал, как ему хочется сейчас поехать со мной и вытащить за ухо этого мерзавца, которому Поздняков и причинил-то в жизни вреда, что стыдил его за немужское занятие – голым позировать, и надоедал своими рацеями о вреде разгильдяйства и недисциплинированности, и, не жалея своих натруженных ног, ходил и ходил к нему, надеясь предостеречь от худшего, и делом хотел заставить заниматься, а тот за это решил убить его – коли ядом не получится, то прибить его позором, судом товарищей, общественным презрением, на которое Чебакову наплевать было, а капитану невыносимой крестной мукой легло на плечи, до самой земли пригнуло.
И все-таки взять его я не мог: при всей дисциплинированности Поздняков, увидев своего врага смертного, мог такой номер отмочить, что потом сто лет бы не расплевались. И я твердо сказал:
– Нет, Андрей Филиппыч. Никак не получается – времени нет у нас. Вы на Петровке не задерживайтесь, а поезжайте сразу к Липкиным – по нашим расчетам, следующий «разгон» у них должны прокатить. Если преступник звонил вчера, значит, они там появятся завтра-послезавтра. Вы поговорите с людьми, под готовьте их, присмотрите условия и возможности для засады. Оттуда позвоните мне, и договоримся, что делать. Возможно, сегодня с ночи надо будет высылать к ним наряд.
– Слушаюсь, – сказал Поздняков, и в его непроницаемой сержантской невозмутимости мне заметна была досада.
Он повернулся к Александровой и сказал негромко, но сухо и очень твердо:
– Надевайте пальто, гражданочка. Поедем на Петровку…