Текст книги "Оскал смерти. 1941 год на восточном фронте"
Автор книги: Генрих Хаапе
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
– Иными словами, я проявляю истеричность? Так, что ли? – с жаром воскликнул я.
– Называйте это как хотите. Что касается меня, то я не могу дать вам предписания для предоставления отпуска по болезни. Если хотите, я могу сделать так, чтобы вы остались на следующий месяц для работы в одном из тыловых госпиталей в Ржеве. Это вам поможет.
Не сказав больше ни слова, я вышел из кабинета, охваченный бессильным гневом и пораженный до глубины души столь несправедливым к себе отношением.
Я был совершенно обескуражен и никак не мог понять, почему Краузе отказал мне в предписании при наличии таких несомненных и вполне, казалось бы, достаточных для отпуска по болезни симптомов. Ответ на эту загадку подсказал мне один фельдфебель, служивший при госпитале. Он поведал мне по секрету, что недавно Краузе получил прямое указание от генерала Моделя – нового командующего 9-й армией – не выпускать из России никого из тех, кто может хотя бы ползти с оружием в руках. Ни один человек не мог быть отправлен в Германию без разрешающей визы Краузе. Скрепя сердце я вынужден был согласиться с тем, что поставленный Краузе диагноз был в основном правильным и мои шумы экстрасистол в сердце являются лишь внешним проявлением моего внутреннего душевного конфликта, вызванного моими слишком затянувшимися во времени усилиями, направленными на то, чтобы контролировать свои эмоции в ходе жесточайших боев. Все это дополнительно усугублялось не только суровыми погодными условиями, но и неоднократными разочарованиями по поводу моего бесконечно откладывавшегося отпуска. Последней каплей в этой череде негативных факторов оказалось, видимо, мое ранение в ногу, вызвавшее эмоциональный шок, приведший к такой вот реакции моего и так уже изнуренного до предела физического тела. Но у меня и в мыслях не было отсиживаться целый месяц в тыловом госпитале; если уж у меня не получилось отправиться домой в отпуск, то я предпочитал честно тянуть свою лямку и дальше вместе с моими друзьями в 3-м батальоне.
* * *
– Похоже, это конец, – пристально посмотрев на Ноака, проговорил я.
Я уже вернулся в Малахово, и мы с Ноаком, расположившись неподалеку от пышущей жаром печи на пункте боевого управления, внимательно изучали самое свежее донесение о ситуации вокруг Ржева. Положение выглядело просто-таки катастрофическим. Если говорить коротко, то две огромных армии красных были сейчас разделены всего лишь тридцатью с небольшим километрами. Если они сомкнутся – жизненно важное для нас сообщение между Ржевом и Смоленском будет отрезано, а внутри образовавшейся таким образом западни окажутся тридцать германских пехотных дивизий, семь дивизий бронетанковых войск, парашютно-десантные части, подразделения СС и штабы наших 4-й и 9-й армий. В этом сулящем столь огромную опасность коридоре шириной лишь тридцать километров всецело доминировала артиллерия красных, а вокруг нас на этом плацдарме стояло или перемещалось шестьдесят русских пехотных дивизий, семнадцать танковых бригад, тринадцать кавалерийских дивизионов, а также двадцать батальонов лыжников, основная часть которых была прекрасно экипирована.
– Да, похоже, нам действительно конец, предположительно… – ответил Ноак. – Но старик Беккер утверждает, что наступательные силы русских едва держатся на ногах от усталости, что у них не хватит силы одолеть нас этой зимой.
– Но ведь карта не врет, а до конца зимы еще очень и очень не близко.
– Оберст Беккер не часто ошибается – у него на такие вещи особый нюх, как у старого боевого коня.
– Тогда, пожалуй, я все еще могу надеяться на получение отпуска.
Ноак рассмеялся и хлопнул меня ладонью по спине. В тот вечер, сидя на нашем посту боевого управления, я испытывал почти, можно сказать, облегчение – облегчение от того, что от меня так почти бесцеремонно отделались в этом ублюдочном Ржеве, облегчение от того, что Краузе невольно предотвратил совершение мной поступка, от которого я мучился бы потом всю оставшуюся жизнь – ведь я чуть не бросил моих товарищей в столь трудную минуту. Я чуть не забыл о единственной прекрасной вещи, зародившейся в этом кошмаре, – о тесных узах боевого братства, связывающих всех офицеров и солдат. От первоначального состава нашего 3-го батальона осталось не так уж много людей. Мы с Ноаком даже вывели точные цифры: когда генерал Модель отправил на передовую каждого человека, без которого можно было обойтись в тыловых подразделениях, численность нашего батальона была доведена до сотни с небольшим. Но из первоначальных восьмисот человек, вошедших на территорию России 22 июня, оставались теперь только два офицера – Руди Беккер и я, пять унтер-офицеров и двадцать два солдата. Несмотря на то что эти цифры не были столь уж неожиданными, они потрясли нас – даже когда мы вспомнили, что еще несколько человек находились в данный момент в отпусках по ранению или болезни и могли еще вернуться в батальон, а также что могут остаться в живых сколько-то человек из группы Титжена, о потерях которой мы не имели никаких сведений.
Самым поразительным было то, что всего несколько уцелевших от первоначального состава человек сумели не только сохранить боевой дух 3-го батальона, но и вселить его в пришедшее к нам новое пополнение. Больше, чем кто бы то ни было в нашем батальоне, сделал для этого обер-фельдфебель Шниттгер. Его боевой дух, как, впрочем, и он сам, были просто непобедимы. На следующий день я сопровождал небольшую группу солдат, доставлявших провиант на упрятанный в снегах главный выносной пост Шниттгера. Когда мы дошли до места, нашим глазам предстал целый ледовый бастион. В небольшой ложбинке, не бросаясь издалека в глаза, был выстроен самый настоящий блиндаж, только стены его были не железобетонными, а сложенными из аккуратно спрессованных и облитых для прочности водой снежных блоков. Дополнительную прочность всей конструкции придавали ветки деревьев, выполнявшие роль арматуры. Крыша была также сделана из ветвей и льда, а для маскировки – основательно присыпана сверху снегом. Внутреннее убранство этого ледового строения было тоже довольно занятным и, главное, практичным: пол был устлан толстыми еловыми лапами, покрытыми сверху брезентом и одеялами, посередине стоял прочный шест, поддерживавший крышу, а на импровизированном столике из ящиков от патронов горели день и ночь два парафиновых светильника, создавая внутри исключительно уютную иллюзию тепла. Непогода занесла строение с наветренной стороны снегом по самую крышу, и теперь ему был не страшен даже самый свирепый снежный буран.
Организованные Шниттгером выносные посты действовали с безупречностью часового механизма. Он лично обходил их, меняя караульных и неизменно принимая личное участие в отражении каждой предпринимаемой русскими атаки.
Как и всегда, Шниттгер был невозмутимо спокоен. Он накормил меня бобовым супом, а затем растопил немного снега на парафиновой лампе и сварил нам кофе из остатков гостинцев, привезенных нам из Биельфельда.
Пристально разглядывая несомненно лучшего солдата из всего нашего батальона, я со стыдом вспоминал некоторую проявленную мной истеричность в связи с очередной неудачей с отпуском. Длинная прядь давно не стриженных соломенных волос Шниттгера упала ему на один глаз, и, будто угадав мои мысли, он мельком взглянул на меня, хитровато прищурился другим глазом и добродушно улыбнулся. Это был по-настоящему бывалый, закаленный жестокими боями и тяжелыми испытаниями ветеран, хотя при всем этом гораздо больше походил на жизнерадостного капитана успешной футбольной команды. На его груди висел Германский Крест в золоте – теперь, со смертью Кагенека, единственный в батальоне. Из-за внешне проявленной беззаботной манеры поведения о Шниттгере, особенно в отдельные моменты, даже могло сложиться впечатление как о несколько легкомысленном человеке. Такая его оценка была, конечно, ошибочной, поскольку с такими качествами, как легкомысленность или беспечность, невозможно было бы благополучно совершить около сорока крупных атак и около ста двадцати разведывательных рейдов на территорию врага. Если бы мы предложили сейчас Шниттгеру отправиться в отпуск домой, он воспринял бы это как личное оскорбление.
Поскольку мне необходимо было провести профилактический осмотр всех людей Шниттгера, маленькая колонна, доставившая им провиант, отправилась обратно, не дожидаясь меня. Все, включая своего командира, оказались более-менее здоровы, и когда холодное зимнее солнце уже почти опустилось за горизонт, Шниттгер облачился в свои роскошные меховые шубу с шапкой и лично проводил меня добрую половину пути обратно до Малахово.
Нина здесь, и Марта – там
Рождественская почта и новый радиоприемник прибыли к нам одновременно. Радиоприемник был гораздо больше и лучше того, по которому Нойхофф так любил слушать «Лили Марлен». Мы могли без труда настраиваться на любую радиостанцию Германии – великолепная штука после трех месяцев полной оторванности от дома! Можно было поймать и английские радиопрограммы, и мы закрывали глаза на приказы, запрещавшие эту в общем-то вполне безобидную практику.
Почта свалилась на нас как снежная лавина. Ее накопилось за несколько недель, включая сотни и сотни праздничных посылок. Конечно, это были письма и посылки для всех восьмисот человек, из которых в живых остались лишь очень немногие. При рассортировке почты имя почти каждого адресата вызывало еще не успевшие потускнеть воспоминания об этом человеке, а зачастую и то, как он погиб: этот еще до Рождества, когда почта еще была в пути по бескрайним просторам России, а этот уже после Рождества. Мы решили проштамповать и отправить по обратным адресам все письма, адресатов которых больше не существовало. Но все посылки были открыты. Каждый взявший себе посылки погибших товарищей брал на себя и обязанность вернуть отправителям все находившиеся внутри предметы, представлявшие собой материальную ценность, а также личные письма. Для оставшихся в живых солдат 3-го батальона это было Рождество в марте. Благодаря русским морозам ничего из продуктов не только не испортилось, но, напротив, прекрасно сохранилось. Мы вдруг стали счастливыми обладателями просто-таки неисчислимого количества разнообразных тортов, кексов, пирожных, бисквитов, окороков, ветчины, колбас, шоколада, сухофруктов, орехов, какао, сигар, сигарет, табака, пудингов, консервов, домашних заготовок, варенья, кофе и дюжин других роскошных лакомств. Наши матери, сестры, жены и подруги там, в Германии, оторвали все это от себя или выменяли еще на что-то ценное для того, чтобы доставить нам хоть какую-то радость здесь, среди российских снегов. В некоторые посылки были вложены фотографии женщин и детей, а в одной обнаружился даже крохотный детский башмачок с запиской: «Из этого он уже вырос». Отец этого малютки погиб у Шитинково: одна из русских гранат взорвалась прямо перед его лицом, от которого, понятное дело, ничего не осталось.
Я снова получил огромную пачку писем от Марты. Как я и опасался, мое послание с предупреждением о переносе празднования нашей помолвки дошло до нее с большим опозданием. Большинство гостей собралось в назначенный срок, на самого fiancé(жениха, фр.) так и не дождались. В посылке Марты, кроме угощений, оказалась еще и миниатюрная рождественская елочка – точно такая же, как и присланная ею мне на прошлое Рождество в Нормандию. Ноак получил в подарок от своей семьи почти такую же милую крохотную елочку. Мерцающий свет печного огня, потрескивание разноцветных рождественских свечек, глубокие сугробы снаружи – при подобном антураже было совсем не трудно перенестись мысленно на несколько недель назад и представить, что сейчас Рождество. В конце концов, мы почти никогда не знали точно, какое сегодня число, так что любая из календарных дат была для нас так же хороша, как и 25 декабря. Я решил немного смошенничать с письмами от Марты, и вместо того, чтобы читать их в строго хронологическом порядке, сразу же распечатал самое последнее из них – судя по дате на почтовом штемпеле. Почти не выходя за рамки обычных сроков, оно дошло до нас всего за три недели.
– Марта будет петь в «Ромео и Джульетте», – с гордостью сообщил я Ноаку.
– Вы ведь, кажется, говорили, что все вражескиепьесы и оперы стали теперь запрещены.
– Да, но опера «Ромео и Джульетта» написана Сутермайстером, а он – швейцарский композитор.
– Но Шекспир-то – англичанин.
– Ах, Ноак, даже сами англичане никак не могут решить окончательно, кто же в действительности писал его пьесы. Я, например, ничуть не удивлюсь, если Геббельс обнаружит вдруг, что Шекспир был немцем. Подождите-ка минутку! Послушайте, что она пишет! «3 марта в 8 часов вечера д-р Эрнст Фабри и я будем исполнять на франкфуртской радиостанции дуэт из сцены на балконе. Выступление будет транслироваться в прямой эфир. Возможно, ты сможешь услышать его…»
– Какое сегодня число? – крикнул я Ноаку. – Быстрее!
– Даже не имею представления. Возможно, 3 марта – это как раз сегодня.
– Генрих, ты знаешь, какое сегодня число?!
– Я вообще думаю, что сейчас примерно конец февраля, герр ассистензарцт.
Я схватил трубку полевого телефона и, дозвонившись до штаба полка, узнал у ординарца фон Калкройта, что в действительности было 2 марта. Я вздохнул с чувством непередаваемо огромного облегчения. Слава богу! Бросившись к радиоприемнику, я принялся вращать ручки настройки, чтобы поймать Франкфурт. Вот наконец я нащупал сигнал, но прием оказался очень слабым и некачественным.
– Генрих, – позвал я. – Где мы можем раздобыть проволоку для нормальной выносной антенны? Такой прием – позор для батальона! Пошли к связистам. Если прямо сейчас начнется крушение всего Вермахта – я все равно первым делом должен найти проволоку!
Я поспешно натянул на себя обе своих шинели, валенки, Kopfschutzer,и мы с Генрихом вышли на улицу.
Меньше чем через час мы располагали примерно полусотней метров колючей проволоки, которую перебросили через конюшню и закрепили на крыше соседнего дома. Радиостанция Франкфурта зазвучала чисто, как колокольчик. Заснул я в тот вечер совершенно счастливым человеком.
Проснувшись ранним утром, я сразу же отправился по тыловым деревням со своей инспекцией. Кроме того, что я хотел узнать, как обстоят дела с гражданскими больными, я намеревался еще осмотреть и сделать прививки от сыпного тифа всем работавшим на нас русским. Обычно я отправлялся в такую поездку из Малахово в полдень, сейчас же я хотел вернуться обратно как можно раньше, с запасом по времени. От Гридино или от Крупцово не доносилось никаких звуков, свидетельствовавших бы о том, что там наблюдается какая-то боевая активность; возможно, в мой Большой День будет спокойно и на всем нашем участке фронта. Даже Веста – и та шла рысью гораздо резвее, чем обычно.
Нины дома не оказалось, и входная дверь была заперта. Старуха из соседнего дома объяснила мне знаками, что моя помощница ушла в соседнюю деревню для осмотра и амбулаторной помощи тамошним больным. Я отправился к уже известному нам фельдфебелю медицинской службы, который подтвердил мне, что по моему распоряжению все русские, находившиеся на германской службе, соберутся к двум часам дня.
– Хорошо. Я бы хотел, чтобы вы тоже присутствовали.
Мы вышли на улицу вместе и почти сразу столкнулись с шедшей нам навстречу Ниной. Она вскинула брови от удивления, так как не ожидала увидеть меня в столь необычно ранний для меня час.
– Пойдемте в ваш дом, – предложил я ей и передал поводья своей лошади фельдфебелю, чтобы пойти рядом с Ниной.
Внутри ее маленького домика все было очень мило, опрятно и к тому же натоплено. Немного смущаясь, она пригласила меня войти. На столе лежало несколько немецких рождественских пирожных и бисквитов – очевидно, угощение какого-то немецкого солдата. Мне почему-то стало очень досадно увидеть это в доме, где жила Нина. Я, кстати, привез ей по случаю немного конины, но пирожные и бисквиты! Нет, это было уже слишком…
– Это вы сами испекли? Вот в этой печи? – не без мрачного ехидства поинтересовался я.
– Нет, герр доктор, – залилась она румянцем, как маленькая девочка, которую уличили в чем-то зазорном. – Это меня угостил один солдат.
– Поня-а-атно… Ну и как, вам понравилось, как готовят немецкие женщины?
Она отвела глаза, завернула пирожные в платок, убрала их в буфет и почти неслышно ответила:
– Да, очень понравилось.
– Может быть, вы хотели, чтобы я тоже привез вам каких-нибудь пирожных из тех, что мне прислали из дома? Простите, что не догадался и привез вам только мяса, – продолжал упорствовать я, хотя вполне мог и прикусить язык, не выпячивая своей досады и не делая события из такого пустяка.
– Нет, не хотела, благодарю вас! – вспыхнула вдруг она. – Этими пирожными угостил меня человек, который ничего не значит для меня.
Говоря это, она смотрела на меня с нескрываемым вызовом и плохо скрываемой обидой, и на этот раз глаза пришлось отвести мне.
– Забудьте об этих глупых пирожных, – примирительно буркнул я и позвал с улицы фельдфебеля, чтобы тот принес мне список русских, подлежащих вакцинации.
Незадолго до двух часов указанные в списке гражданские жители стали постепенно подтягиваться к дому, в котором квартировал фельдфебель. Это были несколько стариков, некоторое количество женщин среднего возраста и – больше всего – молоденьких девушек, помогавших при немецких полевых кухнях. Я собирался проверить их всех на предмет возможного наличия туберкулеза, а также вакцинировать – тоже всех – от тифа и сыпного тифа. Я сказал фельдфебелю, чтобы он пригласил внутрь вначале стариков, затем женщин и в самом конце – девушек. Нина разложила вакцину и инструменты на белом полотенце, которое предварительно простерилизовала, прогладив несколько раз горячим утюгом. Я осмотрел и вакцинировал стариков. К сожалению, у одного из них была обнаружена запущенная форма туберкулеза; я вынужден был освободить его от службы на нас. Настала очередь старших женщин, которые, обнажаясь по моей команде до пояса, выглядели довольно хило и болезненно – явно от недоедания. Все они прошли осмотр и вакцинацию благополучно, после чего в избу вошли самые молодые девушки – в большинстве своем в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Когда они принялись снимать с себя свои одежки, фельдфебель начал проявлять заметное беспокойство. Это было вполне объяснимо – ведь он был военным медиком, и его фельдшерские обязанности распространялись до этого момента только на военнослужащих, т. е. на мужчин. Ему было явно очень не по себе, и он попросил меня отпустить его сходить проверить, все ли там в порядке с лошадьми и, в частности, с моей Вестой.
– Нет, фельдфебель, – ответил я. – Вы не можете оставить меня здесь одного. А насчет Весты – не беспокойтесь, это очень благовоспитанная кобылица.
Коротконогость всех этих молоденьких русских девочек сражала меня просто наповал. Насколько я мог заметить, эта характерная особенность была свойственна, увы, большинству женщин Московской области, да и не только. Они были хорошо развитыми, сильными, крепкими и здоровыми, но не могли похвастать такими длинными и стройными ногами и такой узкой талией, как Наташа или Нина, явно принадлежавшие к другому классу. Постепенно фельдфебель преодолел свое смущение и даже, похоже, начал получать активное удовольствие от пикантности момента. Мне было очень жаль отстранить от дальнейшей службы одну довольно милую девушку, поскольку у нее были обнаружены явные признаки туберкулеза, а когда я увидел, как сильно это ее расстроило, мне стало жаль ее еще больше, и я велел фельдфебелю, чтобы и ей, и тому старику продолжали давать еду на наших полевых кухнях.
Вакцинация вскоре была закончена, и я уже собрался уложить свои инструменты, чтобы ехать назад, как вдруг фельдфебель спросил меня, а не состоит ли на службе Германии и Нина?
– Разве она не подлежит осмотру наравне со всеми остальными? – как можно тактичнее спросил он, но в глазах у него я заметил очень не понравившийся мне блеск.
– Нина – моя сотрудница, – стараясь не выдать своих чувств, ответил я, – и она не только вполне в состоянии сама определить, больна она или нет, но даже, я думаю, и прививки сама себе смогла бы сделать.
– Мне кажется, что было бы все-таки целесообразнее, если бы и осмотр и вакцинацию провели мне вы, герр доктор, – сдержанно заметила Нина.
Фельдфебель улыбнулся, но это еще вовсе не означало, что во время осмотра Нины будет присутствовать и он.
Прежде чем я успел подумать, что сказать, Нина опередила меня:
– Я бы предпочла, чтобы осмотр проводили вы один, герр доктор.
Я приказал фельдфебелю выйти наружу и пойти проверить лошадей. Скользнув взглядом по Нине, он козырнул мне и вышел из комнаты.
Нина начала раздеваться, а я поступил так, как нас учили, когда мы были еще студентами: чтобы не позволять природным инстинктам отвлекать от работы, я принялся подготавливать шприц, отведя взгляд в другую сторону от пациентки. Впервые за всю мою медицинскую практику я был по-настоящему смущен. Ведь я уже не раз проводил медицинские осмотры довольно многих привлекательных женщин – гораздо более привлекательных, чем Нина, старательно убеждал я себя, – так что это просто нелепо, что я так робею обернуться и посмотреть на нее. И все же мне пришлось совершить над собой сознательное и причем немалое усилие для того, чтобы взять в руку стетоскоп и заставить себя подойти к ней. Все эти ухищрения, однако, ничуть не помогли мне, когда в конце концов моим глазам предстало ее обнаженное тело – оно имело настолько прекрасные формы, что у меня буквально перехватило дыхание. Я почувствовал, что мое лицо мгновенно стало пунцовым от хлынувшей к нему крови, и даже не пытался заставить себя сказать ей в тот момент хоть что-нибудь. Не проявляя ни малейшего смущения, Нина стояла возле стола подобно богине и лишь машинально наблюдала за движениями моего стетоскопа, с помощью которого я прослушивал ее абсолютно здоровое тело. Не обнаружив, разумеется, признаков ни туберкулеза, ни чего бы то ни было еще, я быстро сделал ей прививку.
– У вас превосходное здоровье, и вы можете продолжать свою службу в качестве моего помощника, – сухо проговорил я плохо подчинявшимся мне языком.
– Благодарю вас, доктор, – проговорила она с улыбкой, продолжая стоять лицом ко мне и спиной к печному огню.
– Да, состояние вашего здоровья настолько выше всяких похвал, что, я полагаю, в настоящий момент вам даже не о чем беспокоиться, – добавил я совсем не обязательную в данных обстоятельствах фразу и ощущая, что меня покидают уже последние крохи самообладания.
Поскольку Нина все еще не сделала ни одного движения для того, чтобы прикрыть одеждой свою ослепительную наготу, я поспешил добавить совсем уже деревенеющим языком:
– Можете одеться.
И наконец направился к двери.
За то, что я едва совладал со своими внутренними реакциями при мысли и тем более при виде Нининого тела, я был в ярости на самого себя и как на врача, и как на мужчину. Я очень надеялся на то, что ничто из этого бурного внутреннего конфликта не имело заметного внешнего проявления.
Если я хотел вернуться в Малахово с надежным запасом по времени перед началом вечерней радиотрансляции, то времени на посещение и осмотр больных сыпным тифом уже не оставалось. Оседлав Весту, я сдержанно попрощался с Ниной. Отъехав немного по заснеженной дороге, я обернулся и увидел, что она все еще стоит у порога дома, провожая меня взглядом, и холодный завывающий ветер раннего зимнего вечера яростно трепет волосы ее непокрытой головы.
По дороге обратно меня неотвязно преследовала не слишком приятная мысль о том, что во всей этой истории я выгляжу не слишком честно по отношению к Марте. Но что еще мне оставалось делать?! Нину необходимо было осмотреть. Проявленная мной нерешительность выставила меня, конечно, в не слишком выгодном свете и дала повод для всевозможных домыслов и мне самому, и, наверное, Нине, и, уж конечно, фельдфебелю. Нина, в конце концов, была просто очередной пациенткой женского пола, еще одной русской, которую необходимо было осмотреть и сделать прививку. Так уж получилось, что ей посчастливилось быть обладательницей прекрасного тела, завораживающих глаз и очаровательной улыбки, при которой ее губы изгибались настолько загадочно, что сразу же невольно хотелось узнать, что таится за этой улыбкой, – вот и все, успокаивал я себя. Я пробыл в России уже слишком долго; Нина стала частью моей работы; в конце концов мне просто давным-давно пора в отпуск… Тогда я смогу наконец обручиться с Мартой. Между тем уже через три часа я буду слушать голос Марты, поющей для меня. Нина будет забыта. Нина – с ее развевающимися на студеном зимнем ветру волосами пшеничного цвета, с ее извечным невозмутимым спокойствием, в котором, однако, сквозил вызов, с ее немецкими пирожными от каждого влюбленного в нее тылового ефрейтора… Примерно такой вот мысленный сумбур происходил у меня в голове, свидетельствуя не о чем ином, кроме как о смятении чувств. А Веста все несла и несла меня легким галопом в Малахово, а ночная тьма все сгущалась и сгущалась над бескрайними снегами…
* * *
В 7.45 того вечера все мы уже собрались вокруг радиоприемника: я, Ноак, Генрих и Руди Беккер, которого я пригласил специально. Приемник был настроен на радиостанцию Франкфурта уже весь последний час. Я закурил большую сигару, присланную мне Мартой на Рождество, а Генрих приготовил замечательный чай. Мои наручные часы были точно синхронизированы с временем, передаваемым по радио, – я сделал это еще рано утром и теперь без конца проверял правильность их хода. Я то и дело поглядывал на них и считал минуты и секунды точно так же, как делал это до того в России всего три раза: когда 22 июня началась операция «Барбаросса», когда 15 июля началась битва за Полоцк и когда 2 октября началась битва за Москву. По радио играла какая-то музыка, но я даже не слышал ее – все мое внимание было приковано к медленно перемещавшейся минутной стрелке. Вот наконец и ровно восемь. Финальный аккорд музыки и затем голос диктора: «Сейчас вы услышите увертюру из оперы Генриха Сутермайстера „Ромео и Джульетта“, исполняемую…»
Растерявшись, я пропустил мимо ушей название исполнительского коллектива, а от волнения и наваливавшегося разочарования совершенно забыл, что дуэту с участием моей Марты предшествует еще и увертюра. Казалось, музыка не кончится никогда.
– Эфирного времени может и не хватить на дуэт, – крайне обеспокоенно заметил я Ноаку.
– Терпение, доктор, времени хватит на всех.
– Не поверю, пока не услышу голос Марты.
Вот наконец снова голос диктора: «А теперь – великий лирический дуэт из сцены на балконе. Для вас поют Марта Аразим и д-р Эрнст Фабри».
Несколько вступительных аккордов, сопровождаемых утонченно гармонизированным с ними хоровым пением, появляется голос Ромео, и вот… ему вторит Марта. Меня совершенно потрясло то, что каждый тон ее голоса был в точности таким, каким я помнил его, – возможно, потому, что прошедший год очень сильно изменил меня самого и – на каком-то подсознательном уровне – я почему-то считал, что каким-то образом должен измениться и ее голос. Но голос звучал так, будто этого года и не было вовсе. Здесь и сейчас Марты со мной не было – так же, как, впрочем, и меня самого… Я сидел сейчас на своем обычном месте в Дуйсбургском оперном театре и воочию наслаждался тем, как Марта и мой друг Эрнст Фабри исполняют этот дуэт на столь знакомой сцене. Фабри и Марта пели настолько проникновенно, такими прекрасными голосами, что огромное расстояние, разделявшее их и наш маленький домик у скованной льдами Волги, превратилось вдруг в ничто, в нелепую и ничего не значащую чепуху.
Трое моих товарищей слушали пение с таким восхищением, что я понял, что они ощущают почти то же самое, что и я, – что Марта поет для нас, вместе с нами. И, самое главное, я ничуть не сомневался в том, что все ее эмоции сейчас были адресованы не какому-то там воображаемому Ромео, а именно мне. Когда ее голос стал постепенно затухать и как бы удаляться в сопровождении нежнейшего пианиссимо и когда прозвучало это ее финальное и неподражаемое «Мой Ромео…», я почувствовал, что безмерно, непередаваемо счастлив. Дуэт из оперы «Ромео и Джульетта» закончился. Я выключил радиоприемник, и в комнате воцарилась звенящая, ничем не нарушаемая тишина.
– Великолепно, – произнес наконец Ноак. – Хайнц, обязательно напишите Марте, что все мы в восторге от ее пения.
– Мне никогда не нравилась опера до сегодняшнего вечера, но это было действительно прекрасно, – тихо заметил Беккер.
Генрих смотрел на меня широко распахнутыми глазами: он тоже полагал до этого вечера, что мир оперы и театра населен некими сверхъестественными существами из какого-то иного измерения, и пребывал сейчас в благоговейном восторге от практически личного контакта с этим удивительным миром, который подарила ему сегодня Марта.
Еще долго после того, как все заснули той ночью, я лежал с открытыми глазами и прислушивался к звучавшим во мне отголоскам этой прекрасной мелодии. Я был снова полностью околдован одним лишь звучанием голоса Марты. В какой-то момент, впервые за два или три последних часа, отметил я про себя с удивлением, я подумал вдруг о Нине, чей хрипловатый голос околдовывал меня несколько последних недель. Но теперь мне спела сама Марта, и если голос Нины станет для меня голосом моей сирены, я должен суметь, подобно Улиссу, «залить свои уши воском», чтобы не слышать его.