355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » Чужая сторона » Текст книги (страница 8)
Чужая сторона
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Чужая сторона"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

– Может, у тебя там еще что-нибудь есть? Логвиненко, обыщи-ка его!

Логвиненко обшаривал Чашкина, а лейтенант читал тем временем телеграмму.

– Вот! – сказал Логвиненко. – Кусок батона и бумажка с неизвестным адресом.

– Батон оставь, бумажку давай сюда! Чашкин всполошился:

– Э-э! Это адресок мне один шофер дал!

– Не боись! Все будет в целости! У нас ничего не пропадает. Больше ничего нет? – спросил лейтенант у Логвиненко. – Значит, оформляем как бомжа. По какому, говоришь, адресу проживал?

Опять ни единому его слову не верили. Опять кошмарное возникло ощущение: перед ним уже побывал в этих краях кто-то, так всем налгавший, что теперь уже никто никому не верил.

– Подпиши-ка вот здесь, Чашкин, и иди, отдыхай! Завтра будем с тобой разбираться, Чашкин, Плошкин… – Лейтенант маленько тут задумался и добавил: —…Поварешкин! – И рассмеялся с удовольствием. – А с телеграммой, молодец, это ты что-то новое придумал, – добавил он искренно, – все остальное слыхали, и не раз! А вот такое впервые. Молодец!

Чашкин подписал, где показали.

Логвиненко открыл засов на решетке, которая здесь же, в этом же помещении, отгораживала что-то вроде загона. Похоже было на клетку зоопарка.

В загоне на голом полу, похожий на груду тряпья, спал человек. Услышав лязг засова, спустил с лица полы пальто, сел и ясным голосом сразу же заорал:

– Лейтенант! Требую врача!

– Погоди маленько… – отозвался лейтенант (из клетки его не было видно). – Уже вылетел врач. Срочным рейсом из Москвы. Склифосовский его фамилия.

– Протестую! Требую зафиксировать множественные побои, нанесенные мне милицией при исполнении ими гнусных своих обязанностей!

– Я вот тебе сейчас зафиксирую… – грозно сказал Логвиненко, возникая перед решеткой. – Замолчишь? Замолчишь или нет?

– Замолчу, – сбавил тон кричавший. – Но не навсегда. Юнеска меня все равно поддержит!

…Во дворе раздались крики, шум, затем громыхание в дверях.

Пьяным, развеселым голосом кто-то заорал на всю дежурку:

– Нам песня стро-ой пережить по-мо-га-ает!.. Здорово, Петруха! Давненько не видел я твоей противной рожи! Пусти, сержант, дай я Петеньку поцелую! Слушай, Петруха Говорухин, как ты их воспитываешь? У них ведь ни боевой, ни даже политической подготовки!

– Опять нажрались, Иван Евдокимович?

– Кто учил тебя таким словам, Говорухин? Не «нажрался», а «вкусил внутриутробно». Дабы попытаться, Петюнчик, хоть в какой-то степени притупить то горестное чувство утраты, которое я испытываю совокупно со всем прогрессивным человечеством! Ты разве не испытываешь чувства утраты? И даже чувства глубокой скорби не испытываешь?! О-о! Никогда не думал, что из двоечника Говорухина выйдет такая черствая личность! Ушел из жизни выдающийся борец за угнетенное прогрессивное человечество, а ты?.. А ты продолжаешь сажать за решетку лучших людей России!

– Да не собираюсь я вас сажать, Иван Евдокимович…

– Тем хуже! Значит, среди лучших людей России ты меня уже не числишь!

– Ну, хотите, посажу?

– А вот тогда ты будешь предпоследний подлец! Ибо сажать любимого учителя, который обучил тебя слагать буковки родного языка в слова протокола…

– Русскому языку не вы нас учили.

– Если бы учил я, то я бы повесился! Думаешь, я не помню, что ты в прошлый раз написал?! «Вы-ра-зи-ми-ши-ся»! Да-с! Александр Сергеевич вовремя застрелился. Он знал, он предчувствовал, в чьи руки попадет русский язык!

Было слышно, как лейтенант сказал в сторону:

– Никонов! Я же тыщу раз говорил: не привози ты его сюда!

– Они перед райкомом в клумбу мочились.

На крыльце опять загромыхало. Лейтенант торопливо приказал:

– Доставь его домой, Никонов! А потом – на «елку-моталку»!

– Петро! Петюнчик! – вновь заорал бас. – Дай я все же таки безешку тебе влеплю! Ты возвращаешь мне веру в доброкачественность людей!

Чашкин впервые в жизни сидел за решеткой. Он словно бы даже окоченел от позора, его постигшего.

Сосед опять уже спал, привычно накрывшись с головой полами пальто. Чашкин же жался к прутьям решетки – поближе к воле – и, как на солнце, безотрывно зрил на лампочку, немощно светящую под потолком.

Он старался не прислушиваться к тому, что происходило в нескольких шагах от него. Он боялся поверить, но там, судя по аханью, хеканью, приглушенным стонам и мягкому стуку, били человека!

С грохотом опрокинулся стул.

– Ну, хватит! – деловито-недовольный, раздался голос лейтенанта. – Во вторую его!

…Сколько-то времени еще прошло, и Чашкин обнаружил, что возле клетки стоит Логвиненко и смотрит на него.

– Ну-ка, выйди-ка… – приказал милицейский, увидев, что Чашкин открыл глаза. – Да не бойся ты! – с досадой добавил он, когда Чашкин сделал заметное движение в глубь загона. С лязгом отомкнул засов.

– Ну что, Чашкин-Плошкин? – как доброго знакомого, встретил его лейтенант. – Иди сюда! Подпиши вот…

– А чо это?

– Декрет о мире! – Лейтенант, чрезвычайно собой довольный, рассмеялся. – Подписывай, не сомневайся!

Чашкин взял ручку и подписал: «Плошкин».

– А теперь иди и спи дальше.

– Это все? – не поверил Чашкин.

– А ты чего-нибудь еще хочешь? Иди-иди!

Чашкин вернулся в клетку, все еще не веря, что обошлось так просто.

Часа через два Логвиненко еще раз разбудил его, потолкав через решетку в плечо.

– Эй, Плошкин! Иди автограф давать! Чашкин, еще не вовсе проснувшийся, пошел.

Когда подписывал, мельком поглядел, чего подписывает. «Сидорчук… – прочитал он, – …в виде, оскорбляющем… сопротивление…»

– А вы не знаете случайно, на какой день хоронют? – спросил он, внезапно осмелев.

Тот не заорал, не погнал. Задумался.

– Дня два вроде… Эй, Логвиненко! – спросил он у дремлющего своего подчиненного. – На какой день хоронят?

– На второй, кажется. Бывает, на третий…

– А… – сказал Чашкин и вдруг обомлел, увидев свое лицо в зеркальце, прибитом к стене.

Только сейчас он понял, почему сегодня его так упорно называли «дед».

Полусантиметровая щетина, совершенно белая, покрывала лицо. Чашкин с трудом узнал себя.

Странное дело, дома он и брился-то не каждый день – особой нужды не было, – а вот сейчас за какие-нибудь сутки дремучей бородищей оброс, седой и грязной.

Чувствуя довольно человеческое к себе отношение, он осмелился и попросил:

– Мне бы лицо умыть, а? А то звон какое чувырло! – и показал на зеркало.

Логвиненко приподнялся со стула, показал в узкий коридорчик, ведущий из караулки. «Вон там умывальник!.» Хотел было встать и сопроводить, как положено, но передумал и опять плюхнулся дремать.

Чашкин пошел коридорчиком и действительно вскоре увидел облупленную раковину и медный кран, торчащий над ней.

Но тотчас же он увидел и еще нечто, вдруг повергшее его в крупную, сразу же изнурившую дрожь.

В конце коридорчика была дверь. Дверь была приоткрыта. А за дверью этой чернота ночи.

Он открутил кран, вода зажурчала, но умываться он решил погодить.

Сделал несколько шагов и выглянул за дверь.

Дверь выходила во внутренний дворик милиции. Стоял на козлах бесколесный «газик». Рядком выстроились бочки… Но, главное (он мгновенно заметил это!), ворота из двора на улицу были нараспашку.

И ни единой души.

Стараясь не задеть дверку, виляющим движением Чашкин выскользнул на кривоватое крылечко.

Он почти терял сознание от ужаса того, что совершает. Он впервые в жизни преступал закон! Держась тени, прокрался к воротам.

Дальше начиналось освещенное фонарем пространство, миновать которое было никак нельзя.

И тогда с отчаянным внутренним воплем, напоминающим крик: «А-а-а!!» – он бегом бросился через это чреватое опасностью место, наискось улицы, в проулок, который спасительно-мрачным тоннелем глядел на него с той стороны.

Проулок уходил круто вниз – наверняка к реке. Ему легко было бежать.

Проулок вынес его на неширокий мост через черную, заболоченную речку. Не задумываясь, он бросился на другую сторону, с ужасом слыша, как на сотни верст вокруг разносится буханье его ног по гулким доскам.

На другой стороне было что-то вроде слободы. Совсем деревенские, лепились дома вдоль широкой, нсасфальтированной, лишь кое-где освещенной улицы.

Он чувствовал себя зверем, которого травят, и в нем работал инстинкт зверя. Широкой улицей он пренебрег – свернул в первый же проулок, совершенно непроезжий, буераками бегущий вдоль реки. Сообразил: если и догоняют, то на машине или на мотоцикле…

Лоскутные огородики пошли, каждый обнесен подобием заборчика – из дощечек, из проволоки, из спинок кроватей… Чашкин прилежно и охотно перелезал через каждую из оградок, каждый раз преисполняясь все более крепнущим чувством безопасности. Эти оградки были между ним, Чашкиным, и догоняющими его.

За огородами, как он и думал, распахнулся вдруг необъятный мрак полей!

Дорога чернела среди скупо присыпанных снегом пространств.

Чашкин упрямо по дороге не пошел. Ударил прямиком в поля – по раскисшей пахоте, на каждом шагу оскальзываясь, чувствуя с каждым шагом, как тяжелеют ноги от налипающей глины.

«Ох вы, милые!» – подумал он мимолетом о ногах своих, ноженьках, искалеченных, сплошь избитых. Они как будто и вовсе забыли болеть.

Вскоре он догадался, что если еще хоть минуту заставит себя бежать, то сердце у него не выдержит, разорвется и он умрет.

Больно разламывало грудь – там, куда угодил ему каблуками тот юноша-гаденыш.

Чашкин перешел на шаг. Оглянулся. Ему стало радостно: никаких даже признаков города не было за спиной. Ни огонечка.

В какую сторону идет, Чашкин не знал. Он чувствовал только, что уходит прочь, и сейчас это было главное. Как можно дальше, прочь!

Серо и мутно-светло было в полях.

Небо – все будто бы в черном, чадном дыму – грозило новым ненастьем. Ветра, однако, не было, и Чашкин, разгоряченный бегом, не чувствовал никакого неуюта среди пасмурных этих раздолий.

Туманно растушеванные, кунами темнели ветлы. В сторонке мрачным средоточием тьмы располагался грозный и мощный лес. Бедно присыпанная снегом земля простиралась вокруг.

Казалось бы совершенно не ко времени, но Чашкин с ознобом непонятного, непривычного и даже неприятного восторга вдруг услышал, как начинает проникать в него эта будто сквозь оловянную дрему глядящая красота.

Жалость и умиление почувствовал он в себе, глядя на эту землю, бедненько живущую под вечно хмурыми небесами, дождями, ветрами. (А впереди ведь была еще и зима – серая, непроглядная, неприглядная!) И эта жалость, и умиление это вдруг скачком возвысились почти до восторга, почти до слез, когда далеко-далеко, увидел он, зажглась в этих сребристых, дремотных потемках живо-живущая золотая искорка костерка!

Там были люди. В его положении лучше было бы избегать людей. Но он не смог удержаться, свернул и пошел на огонь костра.

Веточкой, отломленной от одиноко растущей ветлы, он стал очищать ботинки от лепех глины, налипших при ходьбе, – совсем уж невмоготу стало идти.

Кое-как отчистил, поднялся. Но – должно быть, как-то слишком резко поднялся – ударил его кашель!

Ужасно больно стало в груди от этого кашля. Вконец изнурил его этот кашель. Даже ноги стали дрожать… А когда успокоился и пошел дальше, продолжая держать путь на свет костра, солоно сделалось вдруг во рту.

Он отхаркнул и увидел черный плевок на снегу. Он утер губы кулаком и удивился: кровь!

Бережно присев, стал собирать с земли тощий снежок, глотать. Вроде бы помогло. Он еще раз для проверки плюнул – крови уже не было.

Должно, что-нибудь в горле лопнуло, поставил Чашкин диагноз и на заметно ослабевших ногах продолжил путь.

Через полчаса ходьбы открылось, что костер горит на берегу озерца, дегтярно-черного в серых потемках этой ночи. Возле костра – палатка, и там медленно передвигаются какие-то люди.

Пройдя еще минут пятнадцать, приблизившись совсем, Чашкин остановился. Нужно было составить представление, что за люди это, не грозит ли какой-нибудь новой каверзой знакомство с ними.

Он смотрел минут десять, но так ничего и не понял.

Люди эти пребывали в иском вялом постоянном шевелении. Вставали, пересаживались, отходили в сторону, вновь возвращались, садились.

Чашкина забирал холод, да и тошнехонько ему было после давешнего кашля. Он решился. Хоть погреюсь, сказал он себе.

– Доброго здоровьичка, люди добрые! – бодро, но и старчески-робко произнес он, вступая в свет от костра. – Дозвольте у тепла вашего погреться малость?

Один сидевший на коряге ближе всех к огню, чуть-чуть пододвинулся, бегло и без особого интереса глянув в лицо Чашкину.

С опаской в душе обнаружил тут Чашкин, что люди эти – сплошь молодняк и все сплошь патлатые. У двоих так волосы и вовсе собраны были сзади в девчоночьи хвостики.

Что-то такое он слышал в телевизоре про этих волосатых и оробел не на шутку.

Но они как бы и не замечали его. Сидели каждый сам по себе, каждый словно бы в растерянную думу погружен. Глядели в огонь.

Двое какими-то странными, нервными, но будто бы и сонными движениями кружили поодаль от костра, то возникая в его свете, то – вновь пропадая. Казалось, что они маются чем-то, неизбывной какой-то тоской.

Чашкин услышал рядом какое-то бормотание. Справа от него, не сразу им замеченный, сидел паренек. Раскачивался и повторял темные для Чашкина слова: «…хари-кришна, кришна-рама…»

Чашкин достал свой кусок батона, отломил кусок, протянул сидящему рядом. Тот взял, тут же поднял с земли прутик, насадил кусок и сунул в огонь.

Чашкин заметил взгляд, обращенный к нему с той стороны костра. Еще раз отломил и показал тому, как глухонемому: «Будешь?» Тот поднялся, взял.

Чашкин оглянулся на молящегося. Тот все раскачивался и никуда не смотрел.

Оставшийся кусок Чашкин разломил надвое. Подождал, когда появится кто-нибудь из тех, кто колесил возле костра, и показал ему хлеб. Тот глянул взглядом непонимающим, продолжил свое кружение.

– Шоссе, которое на Москву, в какой стороне? – спросил Чашкин у сидящего рядом.

Тот промолчал, будто и не слышал. Потом, когда Чашкин уже и не надеялся на ответ, сказал:

– Там! – показал рукой. – Километра три.

Чуть слышным ветерком потянуло от озера. Чашкин чуть не задохнулся от тошнотворного, гнилостного запаха.

– Чем это воняет так? – спросил он в беспокойстве.

– Воняет? – медленно удивился сосед. – А-а… комбинат. Там. Труба. Сбрасывают…

– Чего ж вы такое место себе выбрали? – не удержался от вопроса Чашкин.

– Место? – опять удивился тот, потом подумал и сказал: – Красиво.

Вынул из огня слегка обуглившийся хлеб, стал есть, присвистывая от жара, но не жадно. Вдруг заплакал младенец.

Чашкин в изумлении оглянулся. «Померещилось?!»

Нет. Младенец плакал в палатке. Потом оттуда раздался успокаивающий голос женщины, и младенец умолк.

Сосед, насторожившийся было, вновь принялся за хлеб.

Доев, он достал папиросу, ловко размял ее, высыпал табак на ладонь. Умело сдвинул цилиндрик папиросной бумаги с гильзы. (Чашкин глядел как зачарованный.) Из спичечного коробка подсыпал какого-то порошка в табак, перемешал и вновь начинил гильзу.

Закурив и жадно затянувшись пару раз, протянул папиросу Чашкину.

– Нет, нет! Я не курю! – поспешно соврал Чашкин, тотчас с изумлением подумав, что за эти дни он и вправду ни разу даже не помыслил о куреве.

Парень еще разок затянулся и отдал папиросу на другую сторону костра.

Мечтательная улыбка забродила на его губах. Чашкин встревожился.

– Пойду я… – Он поднялся.

Один из кусков хлеба, которые все еще держал в руках, положил на корягу. «Младенцу», – подумал он и пошел от костра вдоль по берегу зловонного этого озера, которое слегка дымилось, и какие-то диковинные фигуры проплывали то тут, то там по его поверхности, то появляясь, то исчезая…

«Господи! – с тоской думал он об оставшихся у костра, словно бы заблудившихся в этом мире детишках. – Как в самом-то деле жить им в этом вонючем мире?.. Если я в пятьдесят своих лет торкаюсь, как слепой щенок, не могу ничего понять, и бит и обижен, как только можно, так что же с них-то спрашивать?! Они же дети! А эта вонь, это ведь и есть та самая жизнь, в которой мы вынудили их жить! Но можно ли им жить в таком мире?»

Он вспомнил вдруг Катюху, неказистый их поселочек, ежедневные ее подъемы в школу, завтраки в сумрачной кухоньке…

«Сколь мало радости оставили мы детям нашим!» – поразился он вдруг.

Уже начало потихоньку светать. Небо с одного края по-прежнему заволочено было чадным дымом, но с другой, восточной стороны уже светло приотворилось.

Он шел прямиком через огромное, до горизонта простершееся поле, и поле это напоминало ему морс, в тумане плавно вздымающее свои валы.

Тонкая полоска ледяного света на востоке становилась все шире. И вдруг там блекло заголубело! Сразу же в мире стало пригляднее, легче, словно кислороду прибавилось.

За самым дальним увалом все явственнее обозначалась – словно бы возрастая из-под земли с каждым чашкинским шагом – тоненькая беленькая колоколенка церкви.

У него обмирало почему-то сердце глядеть на нее.

Так уж она стройненько, светло и кротко значилась на мрачном фоне снеговых туч! Так уж уместна была ее скромная восклицательность среди этих унылых, плавно-текучих просторов! Так уж весело было от ее присутствия миру!..

И совсем уж чем-то неведомым восхитилось сердце Чашкина, когда и справа, и слева от церковки, скромно зазолотившейся куполами своими, вдруг стали обозначаться, словно бы тоже всплывая из-под земли, туго-курчавые облака древес, купно обступающие здание храма.

И было все это торжественно и просто: и белая свечечка церкви на фоне угрюмого неба: и серая тьма бедно заснеженных полей с плавно вздыхающими, смутными очертаниями холмов; и бойкие извивы черненькой речонки, обозначенной среди рассветного сумрака вереницей грустно поникших ив; и пасмурное это, всеобъемлющее ненастье на сотни верст вокруг; и робкая эта, сиротская голубизна, с усилием пробившаяся из-под гиста туч… Такое все это было простое, родственное душе, что Чашкин опять услышал в себе приближение слез. От непонятной своей любви к этой земле. От великой жалости к этой земле.

Он встретил дорогу, которая сбегала к речке, а оттуда к селу с церковью. И, конечно же, пошел по этой дороге, неизвестно отчего волнуясь.

Спустился вниз, церковка пропала из глаз. Ему сделалось скучно.

Стал подниматься, она выглянула вновь. Он обрадовался ей, как родной.

Дорога круто взобралась к селу и тотчас же превратилась в расхлябанную, раздолбанную тракторами топь, по которой Чашкин стал пробираться, долго выискивая для каждого нового шага местечко, не то что бы посуше (куда там!) – местечко помельче…

Наконец он приблизился к ней. И тотчас же пожалел об этом.

Нет-нет! Она по-прежнему была отрадна взгляду, хотя теперь он не мог не видеть отчетливо ни шелудивости побелки, ни ржавчины на решетках, ни буйства травы, проросшей сквозь плиты заброшенной паперти. Она по-прежнему была хороша, но вокруг!..

Чашкин даже поморщился, как от боли.

Длинное грязно-белое приземистое здание вплотную примыкало к зданию храма. Дружное хрюканье и истошная вонь доносились оттуда. Вся земля за церковной оградой превращена была в мелко истолченную топь-грязь вперемешку с навозом. Стояли деревянные лотки с водой, лохани для пойла.

– А-а-ах, люди!

Чашкин как бы даже досадливо зажмурился всем своим нутром от увиденного.

– А-а-ах, люди! – повторял он, уходя и с отчаянием думая о тех, кто живет в этом селе. – Та-акая красота! А вы?..

В конце улицы он с состраданием оглянулся на нее. Сердце его немного утишилось: она по-прежнему торжествовала над всей округой, непобедимая в своей стройной красоте – красавица лебедь, белая среди серых утят, рожденных плавать в грязи!

И, уходя все дальше и дальше от села – по дороге, которая, как ему сказали, ведет к шоссе, – он не раз и не два оглядывался. И с каждым разом, с каждым взглядом ему опять становилось веселее, легче, крепче, увереннее на душе.

Потом дорога нырнула в низину, и он увидел, что впереди шоссе, а там, игрушечные, спешат-торопятся туда-сюда автомобили.

Белобрысый парень в солдатском ватнике менял заднее колесо у «рафа»-фургона.

Сменил, отдомкратил, взял негодное колесо бросить в кузов и замер, обомлев: перед ним на коленях стоял старик.

– Дедушко! Чо это вы?!

– Довези до Москвы! Богом прошу! Сил уже нет! Битый час ни один не останавливается! Мне – во-о! (Чашкин полоснул по горлу) – как надо! Матушку сегодня хоронят, а я, вишь ты, никак не доберусь!

– Так что ж на земле-то стоять? – сказал парень. – Я небось не икона. Поедем, дедушко!

– Денег вот только, парень, нет у меня. Совсем нет, верь слову!

Тот засмеялся:

– Смешно мне у вас тут ездить! – Легко закинув в кузов неисправное колесо и возвращаясь к кабине, чтобы отворить для Чашкина дверцу, продолжил: – Все вы тут, как сговорились! Деньги так и суете! Отказываешься, так вы, дурные, даже обижаетесь… Забирайся, дедушко, садись… Совсем вы охалнели с деньгами этими. Конечно, понять оно чего не понять: жизнь-то у вас тут, видать, ой, недешевая!

– А ты издалека ли?

– У-у! – Парень опять рассмеялся. – Из-под самой из-под Архангельской – вон аж откуда! Не думал не гадал, что когда и попаду в столицу-то, а тут – случай! Один мужик наш с центральной усадьбы, поехал в дом отдыха, а в Москве на вокзале возьми да и помри! Телеграмму прислали: приезжайте, дескать, забирайте, пока не поздно, а не то как беспризорного студентам на учебное пособие отдадим! (Ну, это-то они не писали. Это директор, когда посылал, так говорил.) Вот и еду. Трясусь, а еду! Дальше райцентра ни разу не бывал, а тут сразу эвон куда! Вы в Москве небось часто бывали? Как там?

– Да не был я там. Я ведь вдесятеро дальше тебя добираюсь

…– машин небось, не пробьешься! Светофоров небось! А я, когда на права сдавал, про светофоры и не читывал даже. Зачем нам? О-ой, боюсь, дедка!

– А ты не бойся. Ты, как все, старайся.

– Я уж тоже так решил: посередочке. Выспрошу, куда надо, запомню и посередочке на цыпочках… Авось и проеду!

– А как повезешь земляка-то?

– Так домовину с собой везу. Сосед за ночь вытесал. Мне бы его только вызволить! Как ведь нехорошо получится: одной родни у мужика полрайона, своих детей четверо штук, а ни могилки не будет, ни пристанища в своем краю! Не приведи бог такому случиться!

– Я вот тоже еду, а может, уже и без меня похоронили. Неладно будет…

Парень вдруг рассмеялся:

– Ну и экипаж у нас! По одинаковому делу поспешаем. Нарочно не придумаешь!

– Сколько нам еще верст-то? Много ли?

– Сейчас посмотрим… – Парень подождал километрового столба, нырнул вслед за ним взглядом, сказал: – Вроде бы меньше ста осталось.

– Врешь! – воскликнул Чашкин. Не могло уложиться в его понимании, что до места ему рукой подать.

– Узнать бы, где эта самая Новая деревня… Мы с севера так заезжаем? Лялька вроде бы тоже говорила: к северу они от Москвы. Как узнать бы?

Его уже лихорадка стала одолевать, нетерпение зазудило.

– По карте глянь. Может, найдешь? – Парень не глядя дал ему атлас.

Чашкин отмахнулся безнадежно:

– Где уж мне по карте искать…

Мельком поглядывая на шоссе, парень открыл атлас на заложенной странице. Ногтем чиркнул по жирной красной линии:

– Вот мы где едем. Видишь? Вот на этой шоссейке и ищи! Ежели она, конечно, здесь, деревня твоя Новая…

Чашкин углубился в разглядывание карты. Со школьных времен не занимался он этим занятием. Ничего не мог сообразить. И вдруг увидел! Он даже матюкнулся от радости:

– Гляди-кось! Есть! Аккурат на этой красненькой полосочке! Новая! Деревня! Так и написано!

Парень взял атлас. Посмотрел, то и дело тревожно озираясь на дорогу. Тоже обрадовался.

– Вот так повезло тебе, дедушко! Километров шестьдесят еще, не боле того! Час езды!

Чашкин, счастливый и праздничный, разулыбался.

«Ой, не торопись, Ванька, радоваться! – пытался он уговаривать себя. Но ничего не получалось из этого – сиял как масленый блин! – Ой, не торопись, Ванька! Мало ли что случиться может?»

И ведь как в воду глядел!

Шофер вдруг озадаченно ругнулся. Глянул на спидометр.

– Скорость вроде правильно держу… Обгонять никого не обгонял… Чего махает? – И стал тормозить.

Толсто одетый, очень нарядный в белых своих нарукавниках, кожаной куртке, ослепительно белой каске, стоял на обочине милиционер и с неспешной властностью помахивал жезлом с красным кружком. Чуть поодаль как бы подремывал его мотоцикл с коляской, из которой торчала суставчатая антенна рации.

Испуганный и встревоженный, парень добыл из ящичка кипу бумажек, выпрыгнул наружу.

Чашкин остался ждать, замирая от самых дурных предчувствий.

«Ведь говорил же тебе! – со злостью укорял себя. – Не радуйся раньше времени! „Час езды остался!“ Как же! Дадут они тебе „час“! Мог бы и попривыкнуть бы…» – так напрасно корил и ругательски ругал Чашкин Чашкина, будто кто-то из них был нрав, а кто-то виноват.

С лицом, совершенно потерянным и опечаленным, парень влез в кабину. Тронул вперед.

– Ай, как нехорошо-то все! Ай, как недобро! Чашкин даже боялся спрашивать.

Через полминуты справившись с огорчением, шофер сказал:

– Они иногородние-то машины все заворачивают! В объезд Москвы! Я же забыл совсем: они там этого… все еще хоронют… Ай, как нехорошо! Я этому-то объяснил – дак мне до первого поста ехать, там машину оставить, а самому в Москву пеши! А как же я его-то тащить оттуда буду? Ой, недобро как все!

Зарулив на площадку возле застекленной, вознесенной над шоссе будкой ГАИ, парень опять перебрал в руках кипу своих бумажек, выскочил наружу.

Чашкин подождал немного, однако вскорости сообразил, что сидеть ему здесь – только время тратить. Потихонечку вылез, сполз со ступеньки и поковылял на другую сторону шоссе, ужасно опасаясь, что привлечет к себе милицейское внимание.

И только тогда, когда ушел настолько далеко, что и будки не стало видно, принялся махать проезжающим машинам.

Но и машин было мало, и народ тут ездил очень сам собой озабоченный. Мимо Чашкина они проезжали, как мимо пустого места.

Кое-как наладился Чашкин идти и пошел своим ходом.

Сильно ослабел он за последнюю ночь. Его водило из стороны в сторону, ноги в коленях проваливались.

Но он все-таки шел, как мог, поскольку никакого другого выхода у него не было.

Теперь, когда слышался из-за спины голос мотора, он останавливался и оборачивался. У него новое появилось занятие: смотреть в лица водителей.

Лица у всех были одинаковые – с тухлыми глазами, с нарочитой миной озабоченности, деловитости, спешки.

«Зараза!» – говорил он вслед каждой машине и продолжал путь.

Он решил умереть, но дойти.

Наконец одна из машин, ходко несшаяся, непомерно широкая и низко посаженная, визгнула тормозами и, пробежав по инерции много вперед, остановилась. Затем задним ходом, бесшумно и быстро подплыла к Чашкину.

Этакие машины Чашкин видел только по телевизору – когда встречают-провожают иноземных почетных гостей.

Он оробел.

– Ну залезай же! – Из-за опущенного стекла передней двери с насмешливым интересом глядел на пего молодой человек, совсем молодой, лет двадцати пяти.

Чашкин увидел, что задняя дверца уже распахнута. Он полез, как в мышеловку, опасаясь подвоха.

Здесь было просторно, как в комнате. Ему отложили какой-то стульчик. Он уселся.

– Куды едем? – весело спросил сидящий впереди. Он был не то чтобы пьян, а как бы устойчиво, давно и надолго пьяноват. Ну, как бывает во время долго текущей свадьбы.

– Новая деревня… – ответил Чашкин, все еще робея. – Тут недалече, сказывали.

– Недалече… сказывали… Какая прелесть! Правда, прелесть. Боря?

– Мда! – с отвращением сказал тот, что сидел сзади от Чашкина.

– Стасик! – раздался из дальнего угла капризный голос. – Зачем ты его посадил? Она стесняется при посторонних!

Тут же из того же угла донеслось девичье хихиканье. Чашкин мельком глянул: девчонка сидела на коленях у белолицего в кудряшечках парня, похожего на жирного пупсика.

– У тебя же все равно ничего не получится! – со смехом сказал сидящий впереди. – А меня интересует. Велика ли скорбь в народе – интересует. Стоит ли слезный стон на Руси великой – интересует. Что бают в народе? А? Отец?..

– Чо бают? – с усилием сказал Чашкин. – Ничо не бают.

Девчонка залилась вдруг мелким, шепотливым смешком. Пупсик спешно и уговаривающе стал бубнить ей что-то на ушко.

– Ничего не бают! – повторил Чашкин почти сердито. Не нравилось ему здесь.

– Слышишь, Гарик? Ничо не бают!

– Отстань! – прокряхтел пупсик со смехом. – Я тут чего-то такого интересного нашел!

– Боря! А ты – слышишь? – обратился тогда впереди сидящий к соседу Чашкина. – Ты вторые сутки не просыхаешь… от слез… а в народе тем временем «ничего не бают»! Неужели правда, отец? – обратился он опять к Чашкину.

– Говорят! – сказал Чашкин, почти обозлившись. – «Измена!» – вот что говорят.

– Как-как-как?! – Стасик аж зашелся от восторга. – «Измена!» У-у-ух! Сегодня же папашке расскажу. И… хватит папашку кондрашка! – Он счастливо рассмеялся.

В дальнем углу опять зашебуршились, задышали, запыхтели.

– Ты бы высадил его, Стасик! – сказал Боря. – От него ногами пахнет.

– И правда – попросил Чашкин, – высадил бы… Воняет у вас тут.

– Ух ты, гегемон гегемоныч! – удивился Стасик. – Ладно. Иди в свою Новую деревню! Она тут недалече, сказывали…

– Ура! – одышливым шепотом провозгласил из угла пупсик.

– Гарик! Неужели?! – На Чашкина они уже не смотрели. – Теперь, как честный человек, ты обязан взять ее в жены! Правда. Боря? Мы свидетели!

Сделал шоферу вялый жест. Машина стала тормозить.

Боря молча открыл дверцу. Чашкин с облегчением вылез наружу. Машина тронулась, и он плюнул ей вслед.

И вдруг опять – с отчаянием и страхом – увидел: плевок окрашен в красное.

Утро разошлось уже вовсю. Голубые промоины чудились то там, то здесь в сером, слепом небе.

Белесое, мутное око солнца с усилием пробивалось сквозь чадную пелену, и когда ему удавалось пробиться, все вокруг заливал безжалостный, леденящий свет, наводящий и тоску, и холод на сердце.

Казалось, что без всякой приязни, даже с осуждением глядит солнце на эту разоренную землю, спешно и плохо прибранную серым снежком, на эти разливанные реки дегтярной, жирно сияющей грязи вместо проселков, на замусоренные эти усадьбы, на дымящиеся свалки, кольцом обступившие Город – дрянно выстроенное скопище дрянных коробок, меж которыми, утренняя, уже началась тараканья беготня автомобилей и где суетливо поспешающие, люди уже начали торить муравьиные свои стежки на тонком белом снегу.

…В этот час в центре Москвы, в старинном доме, фасад которого во множестве изукрашен был красно-черными полотнищами, тряпицами, еловыми гирляндами и еще чем-то, долженствующим наводить скорбь на людей, – в старинном знаменитом доме царила в этот час негромкая деловитая суета: гудели пылесосы, и женщины под присмотром молчаливых людей невнятного возраста и вида чистили ковровые дорожки и полы, вениками сметали осыпавшуюся хвою и вялые лепестки от венков… сновали туда-сюда какие-то организационно озабоченные личности с черно-красными повязками на рукавах… в комнате, отведенной под караулку, солдатики, шепотом подсмеиваясь друг над другом, оживленно рубали из жестяных плошек пшенную кашу с тушенкой, запивая компотом, которого по случаю знаменательного события было хоть залейся, сорокалитровая фляга, и это само по себе не могло не вызывать оживления у девятнадцатилетних мальчишек… где-то из-за колонн, в распахнутую, должно быть, дверь слышно было, как звонят телефоны и чей-то голос что-то негромко кому-то перечисляет… И тут же все на том же скошенном возвышении продолжал возлежать, уже вовсе став за эти дни невзрачным и малоприметным. Некто в черном костюме, и выражение важности, которое было отчетливо на его лице в первые дни церемонии, уже сменилось выражением чуть озадаченным и чуть обиженным. Но на него, пожалуй, уже и не обращали тут внимания. Все были заняты делом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю