355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » Чужая сторона » Текст книги (страница 2)
Чужая сторона
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Чужая сторона"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Личной его жизнью, да, интересовались очень.

Семью из Егоровска он, понятное дело, перевозить с собою не стал и жил в «гостевой комнате» Дома приезжих. Жил в общем-то у всех на виду, но тихо, за занавесочками. И мужиков, конечно же, живейше интересовало, с кем он обходится. А женщин волновало, в сущности, то же самое: кто ему стирает и готовит.

Почти единогласно считалось, что Вячеслав Иванович выпивает. То в одном, то во втором магазине поселка видели, как он покупает вечерами коньячок. (Дело, вы скажете, совсем некрамольное, вечерком купить коньячок. Конечно. Но только Вячеслав Иванович как-то так, с таким проворством вороватым затыривал каждый раз бутылку с глаз долой, чти люди, а главное, продавщицы, с ходу определили: выпивает).

Это обстоятельство, кстати, нисколько никого против директора не настроило. Совсем напротив – оно как бы в сочувствии к его горестной судьбе прибавило. Пьющий за занавесочками в одиночку, пусть даже и коньячок, вряд ли имел много шансов воспрять вновь. Эта вполне всем понятная слабость словно бы знак ставила на директоре: махнув на себя рукой начинает жить человек! И тут уж никакие костюмчики, никакие одеколончики обмануть не могли. И вот именно то, что «махнув на себя рукой», – почти симпатию порождало к Деркачу у многих из поселковых, которые, если призадуматься, сами уже давно, без всякого коньяка, жили-горевали именно так: «рукой на себя махнув».

Директор прошел, и Люба с неодобрением отметила, что Чашкин ни здрасьте, ни привета на лице, ни полупоклончика не обозначил, лишь проводил Деркача хладным, совершенно равнодушным взором.

Сидел на краешке стула – было видно, что отчетливо сознает и с усилием претерпевает свою здесь неуместность – и больше, чем всегда, был похож сейчас дядя Ваня Чашкин на не очень крупную, сочувствие вызывающую измученно-больную обезьяну.

Глядя на этот чересчур широкий, безгубо пришлепнутый рот, на небольшую пипочку носа, казавшуюся особенно потешной в соседстве с обширной, плохо выбритой, выпукло лежащей верхней губой, глядя на эти умненькие, с терпеливой болью глядящие глазки его, на этот мальчиковый чубчик, старательно зачесанный набок, глядя на эти мужицкие, коряво изломанные работой ладони, молчаливо и чуждо лежащие на коленях как бы отдельно от Чашкина, – Люба испытывала слегка раздраженную, но и очень все-таки сочувственную обиду за него. Ну, к примеру, как если бы она была уже горожанкой, а он, деревенский нелепый родственничек, приехал вдруг в гости и сидел тут перед ней – тихий, растерянный, жалко-неуместный, но все-таки свой, поселковый, кровная, считай, родня.

И хотя смотрела на него, конечно же, свысока – с наивного, насмешливого, смешного высока семнадцати своих лет – с высоты, проще сказать, бессмертия – с высоты тех ярких, звонко-звучных дел, которыми будет (уж будьте уверены!), в отличие от Чашкина, туго наполнена вся ее жизнь, – хотя и свысока смотрела, хотя и звучал ее самомнительный радостный голос: «Нет, мы такими не будем!» (а если точнее, то вот как звучал: «Нет, мой таким не будет!») – но обида была именно сочувственная и именно за Чашкина, за весь его неказистый вид, за сострадание и снисхождение, которые он всем своим обликом вызывал.

Негородское дитя, выросшее в окружении таких вот, с виду неладных мужиков, она знала о них многое, может быть, даже все – и дурное, по преимуществу скучно связанное с выпивкой, и доброе, которое было так чаще всего обыденно, просто и не видно, что на него и не обращалось уже внимания, и доброго этого было много, несравненно больше, нежели дурного, и вот поэтому, глядя на Чашкина, Любе еще и необыкновенно досадно было – досадно на смутно ей понятные хмурые обстоятельства жизни, которые почему-то вынуждали дядю Ваню быть вот таким.

Должно быть, сильно и горячо умела чувствовать добрая эта душа. Должно быть, много еще было в ней пылкости, не припорошенной мелкой житейской пылью.

Потому что вдруг – как бы вспышкой – словно на миг вспыхнувшим новым зрением она увидела Чашкина совсем другим, совершенно незнакомым.

…Он был в армейском. Мятая пилотка с криво повисшей звездочкой расклепанным колпаком сидела на ежом стриженной голове. На дочерна пропотелой, заваксившейся от грязи и оружейного сала гимнастерке ни единой медальки, ни единой блесточки не было.

Он сидел на чем-то низком, почти на земле – терпеливо, измученно, смирно, как и в приемной сейчас сидел, но как бы на другом фоне: среди скорбного хаоса постигнувшей его страну беды, тяжело обронив набрякшие усталостью руки, покорно затурканный, нескладный, несправный – сидел, будто на минуту только присел перевести дух, а вокруг простиралась серая безбрежность предназначенной ему военной работы.

(С Любой и раньше изредка случались эти, всегда нежданные, накаты ясновидения – нововидения, надо бы сказать, – и она втайне гордилась ими, а за людьми, которых так увидела, с жгучим интересом потом следила, исподтишка, надеясь, должно быть, и в обыденной жизни увидеть в них что-то из того, что она уже знала о них.)

Малое мгновение длилось наваждение это. Люба сморгнула его и тихонько рассмеялась, как всегда, не умея объяснить себе, что случилось, только чувствуя, что случилось что-то хорошее…

В этот момент раздался звонок над дверями кабинета: Вячеслав Иванович вызывал.

Она прошла в кабинет, с полминутки побыла и вновь возникла, совсем незнакомая: сонно-сияющая, как бы тихонько одурманенная, а нежные крылышки ее утончившегося носика еще весело-гневливо потрепетывали, внимая, должно быть, ускользающему запаху колдовского деркачевского одеколона.

– Он вас просит, дядя Ваня, – сказала она, как сквозь сон. – Спросил, по какому делу… И вот – просит.

Чашкин неприятно взволновался, аж закряхтел от досады и внятного ощущения насилия над собой. Не хотел он ни с кем сейчас говорить! А уж с начальством – тем более.

Все же поднялся. Все же пошел, отчетливее, чем всегда, обозначая походку подневольного человека.

Вячеслав Иванович Деркач возвышался над столом в позе державной. Однако уныло пуст был стол, и было в позе директора что-то от человека, лишь на минутку присевшего – ну, к примеру, в ожидании важного телефонного звонка…

Он смотрел на вошедшего Чашкина так, словно бы силился вспомнить, зачем ему понадобился этот человек.

Сероватая скука, малость настороженности, немного терпеливого высокомерия, много небрежения и почти полное отсутствие хоть какого-нибудь интереса были во взгляде, которым смотрел Деркач на Чашкина, удивительнейшим образом умудряясь не видеть его!

(Здесь, конечно, надо разобраться. Глаза Вячеслава Ивановича были в полной исправности. Они достаточно отчетливо запечатлевали и черты этого курьезного лица, и торчащие по-школьному уши, и кургузое это полупальтишко, но, как бы сказать, – и эти вполне зримые черты, и то, что он узнал со слов Любы о стоящем перед ним и что записал на листке календаря: «Чашкин. Подг. цех. Макальщик», и знание того, ради чего макальщик этот торчит с утра пораньше в его приемной, – все это вместе никак не связывалось, не считало нужным, точнее, связываться, в его сознании в образ вот этого живого, о своем живом несчастье думающего, именно вот этого человека!)

Перед ним, как в туманной поволоке, блекло было обозначено некое абсолютно ему стороннее существо —

один из тех, чьи лица размытыми блинами, рядок за рядком, светлели ему снизу из потемок зала во время всяческих собраний и чьи руки – «Кто за?» – со смехотворной, хотя и всегда слегка насмешливой, готовностью воздевались кверху, внося каждый раз умиротворение и облегчение в начальственную душу…

один из тех был перед ним, кто вяло кишел молчаливой и угрюмой толпой где-то там, заполняя низы его пирамидальной системы, которая, как водится, вся целиком входила в чью-то другую, гораздо большую, пирамидальную систему, а та, в свою очередь, в чью-то еще…

один из тех, кого было принято величать в бумажках и в бумажных речах «трудовым коллективом», «славным рабочим классом» и кого он, как и многие, еще со времен комсомольской своей юности, когда еще только постигались циничные азы массовой работы, называл про себя ОНИ…

один из тех, кто вызывал в нем вначале изумление, даже возмущение, а затем и насмешливое пренебрежение своим непостижимым, бездонным, наплевательским по отношению к себе равнодушием, покорством любой, даже самой глупой воле, долготерпением своим, которые как бы провоцировали его, Вячеслава Ивановича, на еще большее пренебрежение к НИМ, уже и на бесцеремонность даже, с каждым разом все более отдающую душком катастрофы, ибо и в молчании этом, и в многотерпении, и в равнодушии к себе постоянно чудились приметы какого-то неминуемого для него, Вячеслава Ивановича, гибельного взрыва (каждый раз он убеждался, что именно чудились, но страх не вовсе исчезал)…

один из тех стоял перед Деркачом, на ком держались (и директор с досадой не мог не понимать этого) и его личное благополучие, и возможность его личного восхождения по ступеням пирамиды вверх, и хотя казалось, что это должно бы вызывать в нем чувства, далекие от равнодушия и пренебрежения, но именно равнодушие и именно пренебрежение, граничащее с презрением, чем дальше, тем больше вызывали в нем эти низшего слоя существа, ибо чем выше над ними он поднимался, тем больше требовалось пренебрежения и равнодушия к ним, чтобы возвышаться далее.

Это была механика, заведенная не им. Это была та самая механика взаимоунижения, по законам которой возвышалась пирамида и согласно законам которой неукротимо карабкались снизу вверх такие, как Вячеслав Иванович, и чем выше ты вскарабкивался, тем больше оставалось внизу тех, на кого ты имел право смотреть с пренебрежительного высока, и все меньше оставалось над тобой тех, кто имел право точно так же взирать на тебя.

Вячеслав Иванович уже давно функционировал по законам этой системы – с самого первого шага – с первого проведенного за закрытыми дверями заседании комсомольского комитета класса. С тех пор он немало преуспел в этом своем восхождении, и именно поэтому – хотя сейчас-то Деркач переживал и не лучшие времена, – именно поэтому он не мог видеть Чашкина в этом непритязательном существе по фамилии Чашкин, по профессии макальщик, которое стояло в дверях кабинета, вызванное им, но… ради чего же вызванное?

– Так, – произнес Вячеслав Иванович, покосившись на календарик. – Чашкин… Макальщик… – устремился упорным взглядом в лицо Чашкину, но все равно не сумел вспомнить, ради чего его вызывал. – Макалыпик – это что? – спросил, выигрывая время.

Чашкин неохотно ответил.

(Он тоже разглядывал директора. Почему-то именно сегодня он чувствовал свое право вот так, холодно и нахально, глядеть на директора и видеть, как на рентгене, что сидит перед ним молодой лодырь, хорошо кормленный, нежно себя любящий и потому прямо-таки по-детски разобиженный случившимися с ним неприятностями – заметно пустяковый мужик из тех бодрых захребетников, которых ощутимо много поприбавилось в последние годы и которые шустрили, кормись при людях, приезжая-отъезжая на «Волгах» своих и «газиках» с портфелями, которые они умели носить так, будто там не протокол лежит какого-нибудь собрания, а чертеж атомной, не меньше, бомбы – всегда театрально-деловиты, гладко бритые, ладно стриженные, неуловимо похожие друг на дружку и серенькими костюмчиками, и галстуками, и непременной алой цацкой на лацкане пиджаков, и спортивной своей припрыжкой, и, главное, тщательно таимой от всех, но всегда ощущаемой тревогой, которая прямо-таки излучалась от них, – тревогой перед разоблачением, можно было бы сказать, если бы хоть для кого-то была тайной имитаторская, наглая и жалкая одновременно, сущность их неспокойного существовании.

Вот один из таких субчиков и сидел перед Чашкиным, изо всех сил напрягаясь, чтобы принять начальственную осанку, и откровенно страдал, не зная, что сказать Чашкину, которого он вызвал, явно забыв, ради чего вызвал.)

– Ма′кальщик, – неохотно ответил Чашкин, наставительно исправив ударение на то, заведомо неправильное, – которое почему-то принято было на фабрике с неведомых времен. – Ма′каю. Цепляю заготовку. Ма′каю в одну химию – вынимаю – ма′каю в другую химию, потом на транспортер.

– Ясно, – озадаченно произнес Деркач и вдруг просиял. «Чуткость!» – вспыхнуло перед глазами, как типографским шрифтом набранное. «Забота!»

– Да, Чашкин… – произнес Вячеслав Иванович, напустив на лицо озабоченно-сочувственную мину и зная наверняка, что сейчас сказанное наверняка станет известным внизу. (Плевать ему было, что думают о нем внизу. Не собирался он засиживаться на этой фабрике! Все же сказал, механически последовав шаблону, принятому среди начальствующего люда, который гласил, что нет вреда, кроме пользы, совершать время от времени благодеяния, тем более если они ни малейшего труда тебе не составляют.)

– Да, Чашкин, – раздумчиво повторил он. – Мать это, видишь ли, такое дело… Люба меня тут проинформировала. В общем, я думаю, так: возьмешь мою машину. Через два часа будешь в области. На дневной рейс успеешь. Мать. Чашкин, это такое дело, что раздумывать нечего.

И тут напористо, тревожно затрещал телефон.

Деркач трубку схватил молниеносно. Тотчас неприветливо покосился на Чашкина и сказал, не умея скрыть разочарования:

– Тебя.

И вдруг почти вскричал нервно:

– В приемную, в приемную иди!

Чашкин вышел.

Люба уже протягивала телефонную трубку, взволнованно и пылко глядя в лицо.

Чашкин взял, приложил к уху и заорал, как орут на переговорной:

– Але, але!

И тотчас же совсем рядом услышал Лялькин голос, сонный и замедленный:

– Это ты, Ваня?

Голос звучал настолько близко, что он даже оторвал трубку от уха и заглянул в нее.

– Чо там мать-то? Мне тут, понимаешь, телеграмму принесли!

– Умерла мама, – так же тихо, и сонно, и замедленно сказала сестра. – Ты приедешь?

Он почувствовал странное: будто всплыл. Будто высокой волной его приподняло, сняло с прикола и тихо, беспомощного, понесло.

– Тебя ждать?

– Да! – Он сел на угол Любиного стола, не заметив этого. – Когда? Ну… это?

– Ночью сегодня. Часа в четыре. Я три ночи не спала, потом ей стало лучше. Я прилегла на минутку, потом проснулась, а она уже. – Лялька говорила механическим ровным голосом. – Ты приедешь хоронить?

– Приеду! Да! Без меня не хорони! Слышь? – Он снова орал, как на переговорной – Слышь? Без меня не хорони!

И вдруг замолк, как осекся, потому что почуял в крике своем готовность заплакать.

– Ты поняла? – спросил он тихо.

– Да. Спасибо, хоть позвонил. Ну все. Клади трубку. А то я уже не могу: я три ночи не спала.

Чашкин отдал трубку Любе. Та исступленно глядела ему прямо в глаза, будто отыскивая что-то.

– Ну, все… – Чашкин повторил Лялькины слова и виновато улыбнулся. – Померла мама моя…

И удивился, как неудобно стало языку, когда произносил он слово это: «мама».

* * *

С чемоданом в ногах, с корзинкой на коленях – ни рукой, ни ногой не шевельнуть – сидел в кабине «газика». Ждал.

Клонило в сон, и сладко, уныло мозжили тонкие кости лица от непрорвавшихся слез.

…Когда с полчаса назад поспешал уже с вещами к фабрике, где дожидалась машина, проходил мимо школы. Там шла перемена.

И вдруг услышал отчаянный, жалобный голос Катюхи:

– Па-а-пка! – как крик о помощи.

– Папка… – подбежала, взяла за рукав, застенчиво прятала лицо. – Папка… – и погладила руку.

– Что же ты, лапушка, раздетая бегаешь? – не нашел он чего сказать и коротко погладил ее по голове. Удивившись тотчас, настолько отвыкла рука от этого жеста. – Иди, милая, простудишься.

Дочь послушно повернулась идти, подняла на него глаза, и вот тут-то и ударили Чашкину в лицо благодарные слезы. «Пожалела! – радостно увидел он. – Наверное, и ночью пожалела, да не сумела сказать. Нёма ты моя, лапушка! Дочечка!»

И вот сидел в машине и с чувством нежданного светлого обретения слушал, как ломит лицо от слез, как тепло ему, и грустно, и радостно от чего-то…

С треском распахнулась дверца.

– Кончай ночевать, дядя Вань!

Костик, фабричный шофер, рыжий, румяный, большой, шумный, стал затискиваться в кабину.

Застонали пружины сиденья. Заскрипела-затрещала спинка кресла. Вся машина как бы жалобно накренилась.

– Ключ на старт! – бодро-весело скомандовал себе Костик, включая зажигание. Мельком оглядев Чашкина, спросил: – В аэропорт, дядя Вань? Сделаем! – Потом еще раз глянул и добавил не очень уверенно: – По дороге в совхоз на минуту заскочим, не возражаешь? Кое-чего подвезти просили.

Чашкин промолчал. С чего бы он стал возражать?

– Музыку! – объявил тогда Костик и включил радио. – По нашим дорогам, дядя Ваня, только с музыкой!

В кабине раздались заунывные звуки скрипок и виолончелей.

– Не пойдеть! – решительно сказал Костик, меняя волну. – Строить и жить не помогает!

Снова стал азартно шарить по эфиру, скорости, однако, не сбавляя и лишь иногда бросая ручку настройки, чтобы перехватить баранку.

Везде были лишь виолончели и скрипки.

– Так я и знал! – Костик выключил приемник. – Придется нам с тобой – без всякой музыки! Этот… – он кивнул головой наверх, – все-таки, видать, помер. Я вообще-то еще утром догадался. Включаю телевизор, а там вместо «Новостей»– эти… ханурики, носы повесили и на скрипочках своих пилят.

Был Костик весело взбудоражен и даже радостен, и было совершенно ясно, чем именно взбудоражен и от чего радостен: нежданно обломившейся возможностью сбегать, как тут говорили, в Егоровск без всякого начальства, со всеми вытекающими из этого халтурами и выгодами.

– Жаль! – произнес он через некоторое время с искренним огорчением. – К Дню милиции хороший концерт должен быть. Теперь наверняка отменят. Жаль!

Въехали тем временем в совхоз.

Остановились у одного дома, у второго, у третьего. Костик выскакивал, вел с хозяевами переговоры. Переговоры заканчивались, судя по всему, безуспешно, однако Костик каждый раз возвращался за руль преисполненный как бы еще большего оптимизма.

– Броня крепка! И танки наши быстры! – все неукротимее распевал он.

После одного из визитов, торжествуя, сообщил, затискиваясь между рулем и сиденьем:

– Ну, кто был прав? Сейчас по телевизору: «…С глубоким прискорбием сообщаем!» Я еще утром догадался! – Проворно включил приемник и, пока передавали медицинское заключение, ехал молча и медленно, со вниманием, однако, вглядываясь в номера домов.

Перечисление болезней подействовало на него, видимо, угнетающе. Он смачно выругался.

– С таким здоровьишком… – сказал зло, – в Доме инвалидов надо жить, а не страной править! – И тотчас, заметив старуху, праздно сидящую на скамеечке возле усадьбы, тормознул и стал выбираться наружу.

Здесь дело сладилось. Через пару минут Костик возник, легко неся на каждом плече по мешку. «Броня крепка! И танки наши быстры!» Кинул мешки на заднее сиденье, сверху прикрыл телогрейками.

– Па-аехали, дядя Вань! – объявил окончательным голосом. – С а-арехами! По гла-аденькой дорожке!

Выбравшись на твердую дорогу, спросил:

– Твой-то, дядя Вань, уже небось в армии?

– Девка у меня. В седьмой класс ходит.

– Девка? – Костик покосился на Чашкина превосходительно. – Девка – это тоже ничего. Спокойнее. Хотя (он вдруг гоготнул) с какой стороны посмотреть. Принесет в подоле – чего будешь, дядя Ваня, делать?

– Ничего не буду делать! – сердито ответил Чашкин. Не сказать, что очень уж раздражал его Костик своим весельем и разговором. («Какое дело молодому, здоровому парню до чьих-то похорон?»), но тесно ему было отчего-то и маетно, и ужасно было жалко того благолепного настроения, которым нечаянно одарила его Катюха и которое так же нечаянно развеял шумный и бесцеремонный Костик.

Больше всего хотелось сейчас – побыстрее доехать до места.

– Я, Константин, поспал бы маленько…

– Спи, дядя Вань! – охотно разрешил Костик. – Когда спишь – меньше грешишь! – Выключил музыку, и сразу же Чашкину стало ясно, из-за чего еще так муторно ему было: от старательно-заунывных, печальную скуку наводящих на сердце звуков скрипок и виолончелей.

Думал, что, едва прикроет глаза, так и провалится в сон. Но сон не пускал его нынче дальше порога.

Сидел, словно в черном тесном коконе. Слышал все подъемы и спуски дороги, и завывания мотора, то жалобные, то возмущенные. Ни о чем в особенности не думал, и о смерти матери тоже все как-то не получалось думать: обращался мыслию в ту сторону, а там, в том углу души, было непроглядно-черно, непонятно, непостижимо, и он опять отворачивался, на будущее откладывая думы свои о матери, которая померла, окончательно обозначив этим его одиночество в мире, но – странное дело! – если одиночество это еще совсем недавно, ночью и поутру, внушало почти ужас, то сейчас он ощущал его как какое-то свое приобретение, хотя и об этом тоже все никак не получалось пристально подумать – в чем оно, это приобретение…

Машина остановилась.

Костик выбрался наружу. Дверку, чтобы не хлопать, прислонил – она тотчас открылась, – и Чашкин услышал, как в бензином пропахшее тепло кабины, словно бы помедлив, неспешно стал вваливаться звучный ясный холод.

Даже и не открывая глаза, Чашкин догадался, что они – на Перевале.

Перевалом называлось место – что-то вроде площадки, разутюженной колесами на горбушке хребта, – где дорога из поселка, вскарабкавшись на последний, самый трудный подъем, встречалась с грейдером, вползавшим сюда из райцентра. Дальше – быстро и плавно понижаясь с увала на увал – уходила отсюда уже одна, на весь район единственная «шисейка», связывавшая этот глухой угол с областной столицей. Никакая машина, шла она из области в район или наоборот, миновать Перевала не могла. Здесь всегда, хоть ненадолго, останавливались.

Все три дороги по грустному российскому обыкновению были биты-перебиты в прах, в клочья изодраны траками, яростно размолочены бесчисленными буксовками и почти во всякое время года для езды не просто трудны, но мучительны. Поэтому Перевал, который приходилось преодолевать дважды в любую ездку, был для водителей место особое – тысячи раз клятое, страстно ненавидимое место.

Однако не было и милее места, чем Перевал, для измученного, аж почерневшего лицом шофера, когда, одолев последние, самые склизлые метры, услышав с чувством, подобным счастью, как надежно наконец зацепились протекторы за грубую твердь дороги, переваливал он машину через гребень, оказывался на ровном, глушил мотор, распахивал дверцу и минуту-другую просто сидел, свесив наружу ноги, то ли не в силах вылезти, то ли откровенно наслаждаясь тишиной, покоем и отсутствием озлобленной ярости, без которой почти никогда не обходилось это, его и дороги, противоборство.

Потом тяжело спрыгивал на землю, закуривал все еще ходящими ходуном руками и шел в сторону от машины – словно бы затем только, чтобы ощутить себя отдельно от нее, – садился на скамеечку под навесом или на полувкопанный в землю старый протектор, которыми огорожена была площадка с опасной овражной стороны, и непременно сколько-то времени сидел там, от всего отчужденный, покуривая, поглядывая окрест и с наслаждением привыкая к мысли, что теперь-то дорога пойдет все вниз и вниз, и ты, считай, уже добрался до места, коли вскарабкался на Перевал.

Странное дело, но все словно бы таили – и от других, и от себя – еще одну причину, по которой невольно мил был людям этот не слишком-то взрачный, разбитый машинами и загаженный постоянным людским присутствием клочок земли.

Отсюда, с Перевала, так далеко, так хорошо было видно! – на все стороны света, – так ошеломительно много открывалось вокруг и ввысь небесного пространства, раздражительно-сладко-непривычного для здешнего люда, издревле привыкшего селиться в низинах, в тесном окружении леса, – такая отсюда распахивалась уныло-великая, хмурая, морю подобная даль, что человек, оказавшись здесь, испытывал ощущение, похожее на глубокий счастливый вдох после удушья, и медленные державные мысли рождались в нем, и празднично, горько, высоко думалось тут о многом: о жизни, о людском назначении, о вечности, быть может…

Звякая пустыми бутылками в мешке, рядом с машиной возник Костик. Сказал, словно бы усмехаясь над собой:

– Во! Считай на полколеса от жигуленка набрал!

В любое другое время, в любом другом месте те же самые слова произнес бы с веселым ором, но здесь, но сейчас – стоял, задумчивый, почти серьезный, несильно привалившись к стойке распахнутой дверцы, а сам искоса и вовсе, казалось, не внимательно все поглядывал на тусклую зелень, которая рыхлым угрюмым бархатом прикрывала, как заливала, землю до зыбкого горизонта.

– Сказывали, мать хоронить едешь? – спросил он вдруг с неуклюжим сочувствием.

– Ну.

Костик помолчал. Сняв с плеча мешок, преувеличенно внимательно глядел, как тот раскручивается на весу в вытянутой руке. Потом с заметным усилием – даже поморщившись от этого усилия – сказал:

– У меня вот тоже… мать чего-то мается, – тут же вдруг зло заскучал, поглядел на небо и заторопился: – Ну что, дядя Ваня, поехали?

Чашкин согласно кивнул. Он так и не вылез из кабины. И – поехали!

И – устремились с радостным облегчением вниз, с угора на угор, как с полки на полку, – мимо машин, которые с кропотливым усердием карабкались навстречу, отчаянно чадя моторами и дробно дрожа от запредельного напряжения непосильной этой работы, – летели, с ходу пролетая (одна только грязь! ленивым тяжелым веером по сторонам! с треском!), с налету прошибая дремучие, ржавому студню подобные, разливанные жирные хляби, один лишь вид которых у водителя, ползущего вверх, вызывал тоскливое ожесточение и словно бы ощеренную гримасу в душе, – летели – все вниз и вниз! – и веселье гульбы, ликование удавшегося побега переполняли их. «Броня крепка! И танки наши быстры!» – то и дело орал Костик, улыбаясь Чашкину от уха до уха, – бренчали какие-то железяки, звенели бутылки, шарахало и кидало на колдобинах аж под брезентовый потолок!..

Славная это была потеха: «С а-арехами! По ко-очкам!» – сладкая утеха всех живущих за Перевалом, и, кажется, не будь ее, этой утехи, ни одна машина никогда не одолела бы эти каторжные, измывательские версты вверх.

У въезда на тракт Костик остановился разобраться с мешками.

Чашкин, пустовато и придурковато глядя перед собой, слегка виновато улыбался, все еще храня в себе бестолковую, толкливую радость легкой этой дороги.

Потом повинно спохватился: «На похороны ведь еду!» – погнал с лица неуместное выражение довольства – «Можно ли улыбаться-то?» – и новые маски, одна другой нелепее, полезли на лицо: то вроде бы плаксивый ребенок, то будто бы мужичок, глупо заважничавший неведомо отчего…

Все невпопад было! Все было не так!

Чашкин даже застонал с досадой, опять ощутив, опять застрадав от тесноты, в которой находится – от тесноты! от раздражительной несвободы! от связанности! – от всего того, из-за чего, как ему казалось, так убого, так темно и погребенно было всем его чувствам.

И – голодное, вспыхнуло вдруг жгучее желание вырваться! Из утеснения этого вырваться! Из-под груза корзинки этой, что ли! Из кургузого пальтеца своего вырваться! Из всего того вырваться, что как бы и не существовало в яви, но чем заполонена была его жизнь, что делало его жизнь загроможденной, несвободной, тесной, сереньким душным туманом, как бы задымленной!

Он даже застонал от несказанного мечтания этого и досадливо завозился под корзинками своими.

– Ну что, дядя Вань? Броня крепка? – Костик, развеселый, опять стал затискиваться в кабину. – Теперь полетим, как в ероплане!

Дал газ. По привычке щелкнул ручкой приемника. Снова заныли медленные, горесть обозначающие звуки. Костик матюкнулся. Без особой надежды поискал другую волну.

Старательно опечаленным, сгущенным голосом, в котором, однако, привычно проскальзывали нотки бодренькой актерской фальши, диктор произнес: «Отдать последнюю дань выдающемуся…» – Костик поспешно щелкнул выключателем.

Через полминуты, сурово и горестно глядя перед собой, сказал:

– Неделю, не меньше.

– Чего «неделю»? – не понял Чашкин.

– Неделю, не меньше, никому житья не будет!

– Ты это к чему?

– А к тому! Помер? Пусть о тебе родня горюет! Не хрена всей стране настроение портить!

Тяжелые, снеговые, похоже, облака громоздились по горизонту. Смерклось. Черные мокрые поля, скорбно и скупо присыпанные белым, тянулись по сторонам дороги.

Угрюмая осень, непоправимая осень царила в мире. И то и дело тоскливо вскидывалось сердце: до зимы, серой, хмурой и безрадостной, оставался день-другой, не более.

– Летают! – с облегчением вскрикнул вдруг Костик и вновь повеселел. – А то, думаю, сидеть дяде Ване Чашкину! Больно уж злодейские тучи заходят.

Неприятно, словно свинец на срезе, посверкивающий самолет, похожий на беременную рыбину, грузно набирал высоту. Он казался почти белым на фоне черно-сизых туч, и был он дивным, но и раздражительно-ненужным, посторонним здесь, во глубине глуши.

При виде самолета Чашкин неприятно взволновался.

Сейчас, внутри машины, рядом с поселковым Костиком – он был еще дома. Но до города оставались уже минуты – уже поднялись над лесом бело-красные полосатые трубы комбината, жирно и сыто извергающие сажный дым, все чаще попадались навстречу городские машины… Вот-вот должно было кончиться свое, знакомое, и начаться – новое, чужое!

И опять он услышал, как вяло, протестующе заныло в душе. Не хотел он никуда ехать! Боялся он ехать!

* * *

Его пристегнули ремнем поперек живота, и он стал сидеть, неестественно выпрямивши спину, затылок закинув к изголовью кресла, руки державно возложив на подлокотники – очень сам себе напоминал окаменелого какого-то истукана.

Неизвестно было, в какую сторону глядит самолет, но Чашкину почему-то думалось, что лицом он обращен сейчас прямиком на Москву, и вот теперь-то, связанному, насильственно повернутому в ту сторону, ему уже невозможно было увильнуть мыслью от того, что ждет его там. И с покорной отвагой прикрыв глаза, Чашкин стал понуждать себя думать о том, что ждет его там…

И вдруг – на удивление легко, быстро, исчерпывающе – увидел,

как скромно толкутся на улице возле забора, и в палисаднике, и на крыльце материнского дома, без конца перекуривая и, похоже, не имея охоты заходить в дом, темно одетые люди с выражением лиц деловито-сурово-торжественным…

как, бережно проталкиваясь сквозь эту тихую толпу, снуют туда-сюда распорядительные женщины, непонятно взбодренные и оживленно озабоченные неизвестно откуда идущими поручениями…

как чинно восседают на скамеечках, вынесенных на воздух, старушки в черных глаженых платочках, беспечально, с торжественным и одухотворенным высокомерием поглядывающие на молодых, которые потерянно мыкаются по двору, все не решаясь войти в дом, а потом все же заходят, чтобы через несколько времени вновь возникнуть на крыльце с лицами, взволнованными и светло-растревоженными…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю