Текст книги "Чужая сторона"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Иван.
– Славное имя! А вот меня – Виктор. А вот того сердитого молодого человека – Иннокентий. Иннокентий, разумеется. Гаврилович…
Он стал открывать бутылку, и тут сосед, спящий на полке, вдруг с мукой в голосе застонал.
– Ого! – одобрительно отозвался Виктор. – Чутье у человека есть! Эй, сосед! – Он потолкал спящего. – Вставай ужинать! – Но тот опять же со стоном, резко отвернулся к стене.
Виктор добыл из кармана ножичек, стал обстоятельно резать колбасу – тоненькими тщательными ломтиками. Чашкин не выдержал глядеть – резко бросился и схватил кусок хлеба, лежащий с краю. Стал быстро-быстро жевать, сладостно перемогая судороги в гортани. Виктор покосился, но ничего не сказал.
Чашкину стало стыдно. От стыда у него даже слезы закипели на глазах. Но не мог он ничего с собой поделать!
– Ну вот! Прошу к столу! – объявил наконец Виктор. – Вам! – Он протянул кружечку Чашкину. – Как гостю!
– Нет-нет-нет! – воскликнул в панике Чашкин. Иннокентий, угрюмо до этого молчавший, вдруг заржал:
– Го-го-го! Он теперь ученый! Он теперь ни в жисть первым пить не станет! Правда, Иван?
Чашкин смущенно захихикал: – Да не-с… Я бы поел сперва.
И не дожидаясь разрешения, опять стыдно-торопливым жестом цапнул со стола кусок хлеба.
– Господи! – сказал в сердцах Иннокентий. – Господи! Господи! Господи! Господи! – Взял кружку, отчетливо выпил, крякнув.
Затем выпил и Виктор.
– Ну? А теперь? – протянул он кружку Ивану. Чашкин выпил и мгновенно понял, что не надо было бы пить. Его сразу повело. Протянул руку за кусочком колбасы (давно не пробовал колбасы) и промахнулся!
– Да ты поближе сядь!
Он попробовал пододвинуться и вдруг упал головой в вонючий в желтых разводах матрац.
– Эк тебя развезло!
Чашкин с трудом приподнял голову и все-таки до колбасы дотянулся. Сунул в рот и опять упал. «Больно уж тоненько нарезал», – с укоризной подумал он и задремал.
– …на краю! – услышал он сквозь мелкий сон голоса соседей. – Год-два, не больше. Работать никто не хочет, да и разучились работать. Вот пить зато научились, как никто в мире…
– Научили!
– Способные, стало быть, ученички оказались! Ты наш завод знаешь – 24 тысячи. Так вот: ежедневно четыре тысячи прогулов!
– По стране, слышал, 15 миллионов.
– Можно ли так жить? Имеем ли право?! Нефть-газ – на Запад. Лес – на Запад! Только ведь этим живем. Мы, милый ты мой, уже сырьевой придаток, а никакая там не великая держава! Колония мы вшивая, которая громкими словесами пытается нищету свою прикрыть!
– Только слепой может не видеть. Для начала разрушили. Посеяли ералаш несусветный во всем: в экономике, в науке, в морали. Довели до грани голода – уже, считай, довели! – уже, считай, целое поколение выросло, которое колбасу за роскошь считает, а карточки – за обычное дело. А теперь, когда довели до ручки, жди: явятся к нам благодетели! Концессии, займы, совместные предприятия… Сибирь, Дальний Восток – япошкам? – пожалуйста! Мурман, Север – англичанам и разным прочим шведам? – будьте любезны! Без единого, заметь, выстрела! Зато завалят нас колбасой, которую они не жрут! Завалят барахлом, от которого затоварились! И осчастливленный наш народ громкие, проникновенные гимны воспоет благодетелям-завоевателям!
«Как сладко говорит! – думал Чашкин сквозь сон. – Так говорит, будто бы даже радуется тому, о чем говорит! Как будто ему хорошо оттого, что плохо. А ведь прав: плохо, куда как плохо!»
– Это ж старинный рецепт: «Чем хуже, тем лучше!» Главное-то в чем? Порушить, разбить, рассорить, растоптать! Эта страна у них – как кость в горле. Остальных уже сожрали. Еще, пожалуй, Индия… В идеале им что нужно? Наверху – элита. Ниже – сытое быдло. И чтоб – никакой души! никаких идеалов! Наработался, нажрался, поглазел в ящик – и спи, не дергайся!
Тут спящий на верхней полке вновь протестующе застонал.
– Этот еще дергается…
– И все-таки – уверен! – ничего у них не выйдет! Есть народ. Есть мудрость народная. Есть народный инстинкт самосохранения!
– Но молодежь. Наше поколение они не одолеют наверняка! Но молодежь-то они уже и сейчас убивают! Что в школе творится, ты ведь знаешь…
– Метод, конечно, гениальный. Гениально простой: любую, самую разумную мысль, любое разумное суждение, идею доводить до нелепицы, до абсурда…
– Все жду, когда же наконец кто-то крикнет во весь голос: «Измена!» Жду и, ты знаешь, боюсь. На фронте не было ничего страшнее, когда кто-то вдруг кричал: «Измена!» Кровь прольется, много крови.
«Во! – усмехнулся сквозь сон Чашкин. – Уже до шпионов договорились. Молодцы ребята!»
– Не знаю… Может, и измена. Но вероятнее всего другое: виновата сама система. Порок в ней самой. Она не может не быть ориентированной на саморазрушение, если в основе ее выдвижение к власти не самых достойных, не самых порядочных, не самых принципиальных! Какая система может долго функционировать на такой основе? Нарушен – в самой своей сути – основной закон природы – закон отбора наиболее достойных! Система перевернута! – вот в чем дело. Кто сейчас, как правило, всплывает вверх? Дерьмо или пустышка. А самое ценное, самое самородное, самое творческое внизу! Человек партийный, скажи: кто сейчас стоит в тысячных очередях на вступление? Тот, кому это необходимо для карьеры, для движения вверх по ступенькам. У кого, скажи, больше шансов подняться по служебной лестнице? У того, кто говорит правду? У того, кто жаждет истины? Или – у того, кто умеет задницу лизать начальству, кто умеет с каждой глупостью, изреченной начальством, согласиться восторженно! – чтобы потом, когда и он наконец овладеет властью, ему задницу лизали, с любой его глупостью восторженно соглашались?
«А главное, что работать никто не хочет… – подумал Чашкин. – Каждый в начальники рвется. Каждый норовит без очереди. Каждый норовит быть не таким, как все, жить не так, как все…»
Вагон вдруг начал дико вихляться, забренчал всеми своими разболтанными суставами, затрясся, как в припадочной дрожи.
Чашкин испуганно сел.
– О-о! – приветственно воскликнул Виктор. – Вовремя проснулся! Сейчас наш слипинг-кар начнет разваливаться на части. Эту минуту должно встретить по-мужски. Как вы думаете, Иннокентий Гаврилович?
– Думаю, что, – лаконично согласился тот. Виктор взялся за полуопустеншую бутылку.
– Мне не надо бы… – вяло сказал Чашкин.
– Надо. На этом вибростенде без этого не уснуть!
– Вот вы здесь говорили «они», «они»… – удивляясь собственной смелости, спросил Чашкин. – Кто это «они»?
– Они, – кратко ответил Иннокентий.
– Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй… – непонятно объяснил Виктор.
– «Они» – это те, кому мы позволили сесть себе на шею и кого везем сейчас, грязно при этом ругаясь.
– Кое-кого из них ты видел сегодня. Их в отличие от нас в Москву пустили.
– Ладно, – сказал Чашкин, от напряжения утомившись. – Ясно, что ничего не ясно – и выпил предложенную ему кружечку.
Должно быть, спиртное входило в какую-то таинственную реакцию с «малинкой»: Чашкина опять вдруг мгновенно покосило, и он обессиленно ткнулся лицом в вонючий матрац.
«Гад! – подумал он о Викторе. – Ведь говорил же тебе, не надо мне!» – и опять стал бултыхаться в мелководье непрочного, мучительного своей неопределенностью сна.
– Говорят, что на стульчаке загнулся «выдающийся» наш. Может, и не так. Да наверняка не так! Но я вот о чем думаю: до какого же отвращения к своей персоне нужно было довести православных, чтобы они ему такую унизительную смерть сочинили!
– Да уж, довели, это точно… Всю Россию довели. Был Иван Грозный. Будет Иван-дурак. К этому и ведут.
– Сами виноваты, что именно «ведут». Как корову – на живодерню. А мы идем!
– Не люблю я этого «сами виноваты»… Ну, скажи, а что может вот этот наш Иван? А мы с тобой что можем? Если честно?
– Приехали! Значит, будем ждать нового «выдающегося»! Будем ждать, хныкать, фиги в кармане делать и надеяться! Все! Спать пора! Хватит!
– Насчет «спать» ты прав. А относительно другого вряд ли. Нужно думать всем вместе. Много. Так, как никогда еще не думали. Много. В каждом доме. Засыпая, просыпаясь. Всем вместе. Думать об одном! И вот тогда…
– Оптимист ты, однако.
– А что остается? Не вешаться же?
Они умолкли.
Чашкин тоже потихоньку погрузился в сон.
Странный это был сон: какой-то тихий, проникновенный вопль тоски, который слагался и из заунывного стука колес, и из ощущения себя униженным, оскорбленным, бессильным, попранным, скрюченным во сне в загаженном этом вагоне при свете гаденькой желтенькой лампочки под потолком, и из внятного знания, что вокруг – ночь, что вокруг – бескрайние убогие предзимние поля, бедная его Родина. А над головой стонет во сне человек. А за стенкой вагона – тоска, российская железнодорожная тоска без конца и без краю…
И траурные мелодии, которые без устали все лились и лились из всех репродукторов страны, меньше всего имели отношение к тому, кто все так же невозмутимо и прилежно возлежал в пустом полутемном тихом зале в гробу, напоминающем цветочную клумбу, в которую, казалось, он погружается все глубже и глубже, так что одни только стеариново-грязные, хоть и подрумяненные скулы, заостряющийся нос и как бы отдельно возложенные густые брови выглядывали наружу. Траурные мелодии звучали не по этому человеку, они звучали о стране, казалось, о народе, которые вот этот господин, по-настоящему одаренный лишь одним умением – умением лавировать, выскальзывать, оставаться всегда на плаву, своей бездарностью, упрямым безволием и безграмотностью довел до тихого краха, милостиво позволяя себе подобным править угодное им (и ему) право, жестоко, хотя и без особой крови, побивая всякого, кто не был подобен им (и ему) или по крайней мере не желал делать вид, что подобен… Эти мелодии, за день угнездившись в каждом, казалось, закоулочке чашкинской памяти, продолжали звучать Ивану и сейчас, во сне. Они все звучали, звучали, и казалось Чашкину, что скорбь этой унылой музыки – о нем.
Вячеслав Иванович Деркач, прислонившись головой к стенке такси, тоже подремывал в этот час, помурлыкивая про себя те же самые траурные марши Шопена. Однако поскольку настроение его по-прежнему было далеко от скорбного, то мурлыкал он их на развеселые слова, которые не вспоминались со студенческих лет. «Умер наш дядя, – мурлыкал Деркач, – очень жалко нам его! Нам он в наследство не оставил ничего! А тетя хохотала, когда она узнала, что дядя нам в наследство не оставил ничего!»
Он похмыкивал, воображая в истерике бьющуюся неведомую тетю, и одновременно же, с наслаждением думал о том, как привычно расположится в гостиничном люксе, вскипятит чаек, потом вытянется на кровати под крахмальными скользкими простынями, самую малость поспит, а с утра – сядет на телефон!
У него слегка даже взбултыхивало сердце, когда он думал о том, что ему предстоит. Тревожно взбултыхивало сердце, но и радостно.
«Ах, голубчик! – с нежностью думал он о вельможном покойнике. – Какой ты умница, что наконец-то помер и освободил местечко, и начнется из-за этого великая катавасия, перетасовка вселенская, суета, смута! Если бы не ты, нипочем бы мне не выбраться, нипочем!»
С недоумением и весельем оглянулся он памятью и не поверил себе: «Неужели заброшенный тот поселочек, паршивенькая та фабрика, сидения с бутылкой наедине, безнадега – неужели все это было? Еще этим утром – было?!»
«Ну, теперь-то уж все! – свирепо-весело сказал он себе. – Никогда не вернусь я туда! Буду землю грызть! Буду руки целовать. Буду кадыки зубами рвать! Но никогда не возвращусь я туда!»
Тут смутно вспомнилась ему Люба, и он неуверенно подумал, а не взять ли и ее с собой на новое место. Верную секретаршу хорошо воспитывать из таких вот – неизбалованных, всем тебе обязанных. Но тут же поморщился: «Незачем!»
И ровным счетом ничего не значит – ни для него, ни для нее, – что, не сдержав радости после звонка, обнял он ее сегодня утром и вдруг почуяв, как преданно прижалась она к нему, жадно друг задышавшая, задрожавшая… короче, перепихнулись они тут же, на скользком клеенчатом диван-чикс его кабинета… Ни он, ни она тем более никакого удовольствия не получили – мудрено было бы получить, когда в коридоре уже собираются на планерку, а здесь – колготки, толстые рейтузы, кальсоны, прости господи!.. Ладно! Такого добра он и на новом месте найдет, хотя… хотя, как ни крути, а в предбаннике человек должен сидеть преданный, а преданных делают из таких, как Люба, облагодетельствованных, тобой осчастливленных. «Может, все-таки взять?..»– снова подумал Деркач и тотчас поймал себя на том, что он аж плавает в самодовольстве, размышляя так и о таких деталях будущего номенклатурного своего быта.
Совершенно, конечно, не ведая, что за тысячи верст от поселка кто-то вспоминает о ней и даже решает за нес ее судьбу, спала в родительском доме на строгой девичьей кроватке под портретом Валерия Леонтьева и девушка Люба, которой ничего не снилось в этот поздний час, кроме ощущения покоя и освобождения, которые она остро и свежо слышала в себе весь этот день – с нынешнего утра.
О том, что произошло между ней и Деркачом в кабинете, она вспоминала со смешком: «Как воробей на воробьиху – прьг! Тыр-тыр! И – чирик-чирик!»
И вовсе не от этого испытывала она чувство покоя и свободы. Теперь она была уверена, что уже не будет больше мучиться своими от всех потаенными (и потому как бы даже стыдными) ежеутренними наваждениями ожидания запаха – наваждениями, которые уже стали пугать ее своей странностью и мгновенным, словно бы даже наркотическим, обезволивающим действием. Она ведь и прильнула-то к Деркачу в то утро не за тем, о чем он подумал, а затем, чтобы вплотную наконец надышаться, удышаться заморским тем дурманом и – освободиться наконец! И вот теперь она была уверена, что – свободна, и потому спала с ощущением легкости, покоя, тихого веселья – молодая, освобожденная.
А за четыреста километров от Чашкина, в темном подмосковном домике, чуть освещенная пламенем толстой свечи, при свете которой старушка, водрузив на нос очки, читала псалтырь, – покоилась в вечном сне и матушка Ивана Чашкина, и казалось, глядя на нес, что это не сон, а спокойное важное ожидание того мига, когда придут к ее изголовью милые ей люди и скажут последнее «прости».
Чуть заметно колебался пламень свечи от неслышных сквозняков. Пахло увядающими цветами. И старая женщина, стоически перебарывая дремоту, быстро проговаривала, обращаясь неведомо к кому, древние темные словеса спасительных молитв.
– А-а-а! – закричал человек, спавший на верхней полке. Свесил вниз голову, безумными глазами оглядел спящих и вновь, как в последнем отчаянии, опрокинулся в сон.
Чашкин от крика этого проснулся с гулко заколотившимся сердцем. Не сразу и сообразил, отчего проснулся.
Вагон по-прежнему злобно и яростно бросало из стороны в сторону. Чудом казалось, что его еще не сорвало с рельсов.
Чашкин поднялся и пошел на поиски туалета.
При ночном освещении вагон еще определеннее напоминал зловещую трущобу.
Дверь в туалет была заперта. Чашкин подергался, осторожненько постучал, стал терпеливо ждать.
Через некоторое время ему стало невмоготу ждать, и он дернул дверь к проводнику – спросить…
Два человека в милицейской форме, проводник и какой-то железнодорожный начальник в форменной фуражке, с красной повязкой на рукаве раскладывали по столу деньги и билеты.
Билеты лежали пренебрежительно отдельной грудой. Деньги – их, было видно, распределяли – разложены были в неравномерные кучки.
Нетрудно было догадаться Чашкину, что здесь происходит.
Он прянул от дверей и быстро пошел, почти побежал по коридору.
– Стой! – почти тотчас услышал он за спиной и остановился в покорном ужасе.
– Из какого купе? – спрашивал, подходя, молодой милиционер с радостным, жестоким и азартным выражением охотника, настигшего добычу.
– Тут где-то… – промямлил Чашкин. – Не помню точно… – Он боялся навредить своим попутчикам.
– Ну-ка, зайдем! – И милиционер повел Чашкина, цепко ухватив за рукав назад, в купе проводников.
Ни денег, ни билетов на столике уже не было. Все трое воззрились на Ивана, страстно изучая.
– Этот – на каком месте? – спросил милиционер у проводника.
Проводник изобразил на лунообразном лице недоумение:
– Не знай такой. Первый раз вижу. Может, другой вагон?
С Чашкиным что-то стряслось. Его вдруг ударило в дрожь от вида этой наглой, лоснящейся рожи. И, затрясшись, он с дикой ненавистью вдруг вскричал, пытаясь дорваться до проводника:
– Ах ты! Первый раз, гад, видишь?! И двадцать рублей моих – тоже не видел?! Суч-чара! Удавлю!
– Совсем пальной… – сокрушенно закачал головой проводник. – Пальница нада…
– А тебя – в тюрягу надо! Думаешь, не видел, чем ты тут занимаешься?
– Пальница нада… – продолжал качать головой проводник. – Совсем пальной.
– А сейчас как раз остановка будет – бодро-весело сказал сидящий милиционер.
– Горохов Яр… – солидно подтвердил пожилой начальник поезда.
– Ах вы, гады!! – возорал тут Чашкин на всех вместе. – Вы тут одна шайка-лейка! Бандюги! Пользуетесь тем, что…
– Ну, хватит, батя! – сурово сказал державший Чашкина милиционер, сгибом локтя придавливая ему горло. Чашкин захрипел, но дергаться продолжал.
Поезд стал тормозить, два милиционера сноровисто, с удовольствием даже, потащили Чашкина в тамбур.
Трехгранкой один из них отворил дверь, и они стали ждать, когда поезд остановится.
Поезд остановился, но они еще малость помедлили. Дождались, когда состав снова дернется, и только тогда – «А ну-ка, давай!» – толчком в спину и коленом под зад – со смехом вышвырнули Чашкина из вагона.
Он пал на колени, но тотчас вскочил, чтобы прокричать им:
– Гаденыши! Паскуды!
– Пальница иди! – крикнул один из них со смехом.
– Совсем пальной! – добавил второй.
Чашкин нагнулся, пошарил по земле и с хорошим круглым булыжником в руке побежал за поездом, стараясь поравняться с тамбуром.
С выражением на лицах самой неподдельной торопливой трусости они, суетясь и мешая друг другу, стали захлопывать дверь тамбура.
– А-а! – торжествующе захохотал Чашкин и кинул. К сожалению, промахнулся.
– А-а! – закричал он еще раз, но уже с интонацией несостоявшегося мщения.
А затем в третий раз прокричал: «А-а-а!» – теперь-то уже с досадливыми нотами смертельно раненного человека. Последний вагон увихлял вдаль.
С неимоверным трудом, чудом каким-то удержался Чашкин, чтобы не броситься на четвереньки и не начать грызть в бессильной злобе рельсы, по которым умчал поезд.
Непроглядно темны были небеса над головой, мрачно-черна земля.
Чашкин шел, на ощупь отыскивая ногами колею дороги, и слепо отверстыми глазами страстно глядел вперед, ничего почти не видя, кроме кратенькой грустно-желтенькой цепочки огоньков, слабо посверкивавших на краю горизонта.
Он шел без всякой надежды – просто нужно было куда-то идти – и временами словно бы пропадал, словно бы срывался в густую вязкую тьму сна – не сна, обморока – не обморока, во тьму, которая была еще непрогляднее, нежели ночь, которая окружала его.
– Катюха! – временами постанывал он в голос. – Катюха!
Ему почему-то именно перед дочкой было стыдно за то унижение, которому он подвергся.
Но и, надо сказать, какую-то ехидную усладу одновременно же чувствовал он в себе – от того, что вытворяет с ним жизнь. Он слышал, впрочем, и то, что обиды, и стыд, и оскорбления, переносимые им, еще вполне терпимы. Русский человек, он ощущал в себе достаточное еще вместилище и для нового страдания, и для нового холода, и для новых обид, хотя страдал он уже по-настоящему, и было ему холодно по-настоящему, и обидно по-настоящему. Странное испытательское любопытство легонько пошевеливалось в нем: «Сколько же еще можно? Неужели еще можно?!» – и с бродяжьей этой отвагой в душе легче почему-то было идти во тьме по дороге, хотя он вовсе и не знал, куда ведет эта дорога и по этой ли дороге нужно ему идти.
Наконец дорога стала заметно тянуть вверх, и Чашкин с облегчением различил чуть засветлевшее вокруг полотнище неба и зазубренную кромку леса, который окружал дорогу и от которого такая кромешная царила вокруг Чашкина темень. Сейчас лес как бы отступал – вниз и в края.
На полевом просторе заметно зябко потянуло ветром. Но терпеть еще было можно.
С восхищенной радостью Чашкин подумал о том, какой он молодец, что догадался пододеть под брюки еще и шерстяные тренировочные штаны. Дрянь-пальтецо, правда, ветерком уже пробивало, но если крепко зажаться локтями, поднять воротник, потеснее запахнуть шарф, – терпеть было можно.
Можно было еще терпеть! – и Чашкин, малость приободренный поредевшим мраком вокруг, шагал как хорошо заведенный, бережно и прилежно следя в себе эту едва теплящуюся искорку бодрости и веры.
Мысли возникали кратенькие. Даже и не мысли это были, так, беглые картинки прошедшего дня. И, странное дело, сейчас он уже не слышал в себе такой же горючей, ядовитой обиды, как совсем еще недавно.
«Они не виноваты!»– косноязычно вырвал он наконец из себя, как бы вслепую, на ощупь пошарив в словесных потемках.
«Они не виноваты!» – сказал он, и ему стало почему-то ужасно легко от этой мысли, хотя он и не сумел бы внятно ответить, о чем именно эта мысль.
Он помнил странное, кошмаром отдающее ощущение, которое не единожды за этот день посещало его. Ему постоянно сегодня чудилось, что за некоторое время до него, Чашкина, этой же дорогой (не той, по которой он шел сейчас), этими же местами прошел какой-то неведомый ему пакостник, лжец, хитрец, подлая какая-то гадина и так напакостил, так нагадил, такое отвращение к себе посеял, что люди (не сразу-то и спохватившись) все то, что готовы были по справедливости излить на того пакостника и гаденыша, принялись наугад изливать на кого попало – и друг на друга изливать, и на Чашкина, коли он тут оказался. Чем он лучше других?
Мутно, неумело размышлял Чашкин.
«Они не виноваты!» – за эти слова он ухватился как за спасательный, спасительный круг, пытаясь хоть как-то выразить ту горячо им ощущаемую неслучайность того, почему все эти люди были именно такие, а не какие-то другие:
и тот улыбчивый, так вероломно обошедшийся с ним жулик, разве случаен он был в унизительной толчее, бестолочи, убогости аэровокзала? Где же ему еще было жить, как не здесь?
и тот неплохой наверняка мужик, начальник отдела перевозок, который явно хотел, но не мог посадить на самолет Чашкина, – он ведь тоже не случаен был, поскольку не случайны были бумажки-инструкции, подписанные какими-то не случайными чиновниками и в соответствии с которыми, с бумажками, никак не можно было сажать Чашкина в самолет;
и даже та шайка-лейка, на которую он так глупо напоролся в поезде, разве она была случайна? Разве мог кто-то иной водиться в том грязном, ободранном, пакостном вагоне?
Неведомый какой-то негодяй уже прошел по всем тем местам, и заразный смрад, который он распространял вокруг себя, никуда не исчез. Напротив, он, как ржавчина, стал разъедать все вокруг – и то, что людей окружало, и самую душу людей – и люди, потраченные этой заразой-ржавчиной, в запоздалом рвении обнаружить виновника всех своих бед, всего окружающего разора, слепо бросались теперь в тоске и непомерной мстительности на любого-всякого, не умея понять, что это и есть один из главных симптомов поразившей их заразы.
Не знавший никакой другой жизни, кроме жизни поселка, которая была и уныла, и скупа, и невесела, Чашкин тем не менее не мог не видеть, какие унылые потемки, какая свирепая, сиротская тоска царит в эти дни над его страной.
Привыкший считать, что невеселие его жизни – это его личное невеселие, а вокруг все несравненно бодрее и наряднее, и страна его, которой он не забывал время от времени всуе гордиться, наверняка живет жизнью совсем не такой, какой живет его заброшенный богом поселок, – привыкший думать так, Чашкин болезненно был поражен тем унынием и смирным убожеством, в каком обретались здесь люди. Словно бы скверный туманчик повсюду стоял в воздухе, а воздухом этим надо было дышать, но невыносимо тяжко было этим воздухом дышать.
Он вспомнил господ, которые шустро и весело шли на посадку в самолет как бы сквозь строй злобных и усталых взглядов тех, кого в Москву не пустили. И неожиданно вспомнил слова, которые часто повторял его дед: «Кому – война, а кому – мать родна!»
Эти, которые спешили на самолет, не испытывали ничего из того, о чем пытался размышлять сейчас Чашкин. Им наверняка вот так-то веселее всего и укладистее всего было жить. Только в таких-то потемках, только в убожестве этом они и могли жить, как им желалось: весело, сытно, привольно, жгучее наслаждение испытывая от того, что они живут не так, как все!
Чашкина поразила простота этой мысли. Его даже как бы шарахнуло прочь от несомненной крамолы, которую содержала эта догадка: «Они и не хотят, чтобы было по-другому! Им не выгодно, чтобы было по-другому!»
Не сказать, что в предыдущей жизни он вовсе не задумывался о загадочной силе сильных мира сего. Но он всегда с равнодушием и ленью отворачивался от этих размышлений, ибо его жизнь с жизнью вверху сидящих почти никогда и почти никак отчетливо не пересекалась.
Он был по характеру из тех (к счастью, а может, и к несчастью), еще не очень редких в русском народе людей, которые поражают своим крайним, пренебрежительным нелюбопытством к жизни верхов.
Нелюбопытство это корнями своими имело не столько психологию известной поговорки о свином рыле в калашном ряду, сколько опасливую брезгливость – именно брезгливость, – очень сходную со страхом заразы и сильно умноженную на превосходительно-ленивое неодобрение вообще такого образа жизни – неодобрение, которое наверняка было унаследовано от тьмы поколений предков, которые если что и умели по-настоящему, так это молчаливо и хмуро, на совесть работать нужную для жизни работу.
Однако и то необходимо заметить, что чересчур уж много было в нелюбопытстве этом равнодушия. Ровного, толстого, как слой ила, равнодушия – и к ним, и к себе, к сожалению.
И в эту ночь Чашкин, достаточно уже изъязвленный обидами, оскорблениями и унижениями, впервые – украдкой! – подумал о том, что, может быть, не вовсе правильно прожил он полета своих лет. Неинтересно ему было, кто и как им вертит. От нелюбопытства? Да! Но ведь и от лени же. Но ведь и от трусости.
…Он подумал о матери, к которой он вряд ли успеет с последним своим целованием. И тотчас – старательно остерегаясь греха кощунства – подумал что-то вроде этого: «А нет ли в том, что он не успеет, что мать уйдет в землю, не попрощавшись с ним, – нет ли в этом какой-то справедливости? Высокомерной, жестокой – но справедливости? Ведь и она тоже, безответная и смиренная, в какой-то мере виновата, что он, ее сын, возник на земле именно такой – безответный, смиренный, доступный всякому помыканию?»
Нехороша была мысль. Все существо Чашкина горячо затрепетало, несогласное с ней! Если и была в этом какая-то справедливость, то это была нелюдская справедливость – справедливость нелюдей! Не может быть справедливости в том, пылко и косноязыко подумал Чашкин, что старуха, жизнь честно прожившая, всю жизнь спины от работы не разгибавшая, за всю жизнь не укравшая, не убившая, счастья толком не знавшая, достатка не имевшая, в бога верившая, согрешений бежавшая, – не может быть справедливости в том, что ее лишают последней погребальной малости и милости.
Только потому и лишают, что вельможно разлегся в это же время в городе по соседству точно такой же, в сущности, человек, который, впрочем, тем-то от нее и был отличен, что жизнь прожил иначе: черной работы всю жизнь бежал, на каждом шагу лгал, чужие почести, чужие деньги, чужой труд крал, верил не в бога, а во всесилие человеческой слабости и подлости;
человек, который на пути к власти был много раз унижаем и по одному по этому, дорвавшись до власти, сам упоенно унижал людей, унижал страну – хотя бы одним только фактом своего непоколебимого присутствия наверху;
человек, который был посмешищем всей страны и мира, однако лгавший сам и заставлявший лгать о себе других;
человек, как родных, пригревавший нечистых на руку;
человек, чью кончину в многомиллионной стране, быть может, только десяток тысяч встретили с искренним горем, а большинство – с облегчением избавления…
«Разве есть в этом справедливость? – думал Чашкин. – Или я, просидев полвека в углу, ничего уже не могу понимать? Где добро? Где недобро? Где правда? Где ложь?»
«Какая такая злобная болезнь поразила за время моего отсутствия эту всегда добродушную, милосердную страну?!» – удивлялся Чашкин, а потом вдруг, с интонацией «И поделом тебе!» задал вдруг злой и неожиданный вопрос: «А почему же тебя, парень, нигде не было, когда это происходило?!»
Дорога заметно круто стала уходить влево, и тускло-золотые огонечки, к которым он с такой надеждой вот уже который час шел, тоже стали послушно уплывать, но в другую сторону, вправо.
Идти, потеряв пусть далекую, пусть недостижимую, но цель, сразу же стало тоскливо и тошно.
Все же, с мукой поколебавшись, он выбрал дорогу. По накатанности колеи нетрудно было определить, что машины здесь не редкость. Дорога почти наверняка должна была привести к большому жилью.
Однако он шел еще и час, и два, прежде чем с высокого холма открылись ему в светло помутившемся мраке темные спящие дома, выстроенные в несколько порядков, и с десяток фонарей, горящих чахлым накалом вдоль главной улицы.
И тут он – разом – понял вдруг, насколько устал. Усталость аж заголосила в нем. Чувствуя, как помрачается в глазах. Чашкин еле-еле успел доковылять до обломка какой-то бетонной опоры, валявшейся на обочине, и как под колени подкошенный рухнул!
Ни в одном из окон не горел свет. Чашкин отстраненно удивился: пора было бы и скотине готовить, и на дойку собираться, пора было бы и в гараж идти тем, кто при машинах… Странно жили тут люди: спали.
…Когда он открыл глаза, огни в домах кое-где уже светились. Горело электричество и в казенном, обильно застекленном павильоне – то ли в магазине, то ли на автостанции.
Со стонами и слезами, мигом вскипевшими на глазах, Чашкин поднялся и на одеревенелых ногах, с мукой покрякивая, побрел вниз по дороге, которая уже заметно обозначилась в мрачно-серой мути только-только начавшегося рассвета.
Он понятия не имел, что ему следует делать, даже отдаленно не предполагал. Просто – внизу были огни, внизу были люди, и единственный шанс не сгинуть был ему в том, чтобы оказаться среди людей.
На маленькой асфальтированной площади возле тускло освещенного павильона царило оживление: стояли два автобуса с уже работающими моторами, несколько грузовиков, а в аквариумной внутренности автостанции сонно слонялись люди – с десяток черных фигур.