Текст книги "Чужая сторона"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Он увидел затем, что и в доме рассажены по табуреточкам и стульчикам, стоящим как-то по-особому отдельно, многочисленные старушки – здесь-то совсем уже старенькие, кажущиеся спящими, иной раз и вправду задремывающие но время от времени так взглядывающие на оживленно живущих вокруг людей, такими нежно-беззащитными младенческими глазами, – что рука у людей так и тянулась утешительно прикоснуться к их отчаянно худеньким, совсем уже бестелесным плечикам, и хотелось сказать им что-то в (рослое, ободрительное и ласковое, но не сказывалось чаще всего – только влага быстренько подергивала глаза людей…
Он увидел, как в тесной прихожей дома кучно толкутся, словно бы испугом теснимые поближе к выходу, люди с небудничными, тревожными и нежными глазами – почти каждый растерянно выбит из колеи и потому как бы родственно обращающий себя, раскрытого, навстречу всякому, кто заходит с улицы, первым делом бросая по-детски настороженный и жадный взгляд свой туда,
где за раскрытой дверью, узостью к двери, стоит гроб, сразу же жестоко разящий воображение злыми узорчатыми зазубринами глазета, бегущими по краям этого корытообразного вместилища, и желто-стеариновой птичьей головкой того, кто лежит там, вдали, с трудом различимый среди быстро мертвеющих цветов, кротко горящих свечей и пышно взбитых кружавчиков изголовья, – где сумрачно царствует удивительнейшее пространство тишины и где непостижимым образом все длится и длится торжественное мгновение Конца, Завершения, Достигнутого Предела…
Человек вступал в это странное пространство, некоторое время глядел, избегая пристально глядеть, на то неузнаваемое, что лежало в цветах, однако долго не выдерживал присутствия своего живо живущего, живо суетящегося существа среди этого недвижия, среди запредельного этого Покоя, как бы уже сгустившегося вокруг этого, живому человеку противной красотой красивого гроба, – поворачивался, уходил, озадаченный и неспокойный, не забывая скользнуть напоследок пытливым сочувственным взглядом по стульчикам, на которых чинно и устало, будто исполняя работу, восседала родня.
Среди родни Чашкин, понятно, увидел и себя – как бы со стороны – неприступно праздничного, как бы слегка закоченевшего в черном бостоновом костюме и галстуке и слегка важничающего от того несомненного факта, что нынче он – одно из главных лиц в этом замедленно, сонно и церемонно длящемся действе.
Но именно – как бы со стороны видел себя! И было ему немного стыдно от этого. Стыдно, что не слышит он в себе, хоть убей, настоящего горя!.. А особенно стыдно было оттого, что мысли его раз за разом возвращаются к тому неизбежному моменту, когда нужно будет целовать усопшего в уста, а он, ничтожный человечек, вот ведь о чем размышляет: как бы этак исхитриться и как-то так повернуться спиной к зрителям, склоняясь над гробом, чтобы не видать было, целует он или не целует в ледяные губы лежащего в гробу!
Все чувства, все мысли его о матери, о смерти матери были словно бы пыльненьким салом заволочены, полузасохлы, вялы.
«Что же ты за человек такой?!» – думал он о себе с отчаянием.
…Самолет крупно вздрогнул. Звук моторов с натужного, преодолевающего завывания перешел в новую тональность, радостно-облегченную. И самолет, коротенько падая – как со ступеньки на ступеньку, – содрогаясь и временами сильно шарахаясь, будто подвергаем ударам ветра, пошел на снижение.
Чашкин открыл глаза. Светилась надпись про не курить и привязные ремни.
Все, вокруг сидящие, взволнованно шевелились. Внимательно вычисляя, вглядывались в часы.
– До Москвы-то еще час с лишним…
Никто уже не спал. Озирались на соседей. Взглядывали вниз через иллюминаторы. Беспомощно и тревожно были оживлены.
– Чего это они? До Москвы еще час с лишним! – слышалось то там, то здесь.
– Может, чего случилось?
– Это ты брось! Что может случиться?
Однако паника, как легкий сквознячок, уже веяла среди пассажиров.
– Мало ли случаев?
– Брось!
Самолет еще раз шарахнуло, как бы даже в сторону швырнуло. Отчаянно заплакал проснувшийся ребенок. Паникой еще раз – уже свежее – повеяло по самолету.
– Что же это они делают, сволочи?! – бухнул на весь салон отчетливый бас.
Тотчас же – вподхват ему – затараторила женщина, с возмущенными полувзвизгами затараторила что-то привычно-скандальное, в гуле моторов малоразборчивое, неизвестно кому адресованное, но взвинчивающее.
Тут вновь закричал младенец – завизжал! Теперь уже на новой, совсем пыточной, непереносимой ноте.
Тотчас все разволновались.
– Безобразие! – возгласил новый голос.
– Что же это они делают, сволочи?! – вновь гаркнул бас.
Вдруг все, сидящие по левому борту, стали, как по единой команде, склоняться к иллюминаторам, что-то там высматривая. «Мотор…»– послышалось слово.
– Горим, что ль? – шутейно предположил молодой пьяноватый голос. И тотчас стал, видно, расталкивать соседа-приятеля:
– Эй! Кончай ночевать! Горим!
– Го-орим! – с готовностью, с готовой радостью вскричала какая-то бабенка.
На миг все стихли. И вдруг стало слышно, как, не сдержавшись, зарыдала женщина – тихо, но горестно и на весь салон отчетливо.
Тотчас забубнили во множестве голоса – успокаивая, возмущаясь, совестя, но было уже поздно.
Неизвестно откуда, как пожар, раздуваемый уверенным ветром, уже началось: «А-а-а!..» Возникая на скулящих, нудно ноющих низах, возвышаясь к истерическим слезам, пошел от человека к человеку плохо сдерживаемый (хотя пока еще и сдерживаемый) бессловесный вой: «А-а-а-а!..»
Чашкин плохо соображал, что и из-за чего происходит. Но он почувствовал, что и его вдруг мелко заколотило.
Салон уже голосил вовсю. Как от общей для всех зубной боли. И вот-вот вой этот должен был разрешиться: криками, истериками, вскакиванием с мест, беготней в поисках выхода!
Из-за занавесочки выглянуло насмерть перепуганное личико девочки-бортпроводницы. Тут же спряталось. Чашкин с изумлением страха озирался.
Молодая женщина у окошка из последних, видать, сил сдерживалась от воплей в голос – с закрытыми глазами запрокидывалась затылком к креслу и то хваталась растопыренными пальцами за грязное от слез лицо, то бессильно роняла руки в колени.
Мужик по соседству с Чашкиным сидел набычившись. Упорно, тупо, слепо и зло зрил в спинку кресла перед собой. Казался спокойным, но лицо его крупно дрожало: мышцы под кожей ходили торопливым ходуном.
Паренек лет двадцати все оглядывался из своего, кресла на сидящих в салоне. Будто отыскивал, кто поможет. И такой уж жалобный, насмерть перепуганный мальчишечка выглядывал из этого паренька – беспомощный, готовый вот-вот расплакаться – что Чашкину совсем уж стало не по себе.
Он не успел, правда, вконец перепугаться:
– Граждане пассажиры!
Мужской мужественный и усмешливый голос раздался вдруг из динамика:
– Наш самолет, выполняющий рейс номер… – Он обстоятельно и подробно перечислил и номер, и пункты маршрута, по которому летел самолет, – начал снижение в аэропорт города Н. Просим всех пристегнуть привязные ремни и воздержаться от хождения по салону.
Всем стало заметно легче.
Чашкин огляделся с торжествующим облегчением и встретил точно такие же пылкие взгляды, которыми пассажиры делились с рядом сидящими.
Однако лица то и дело опять поднимались вперед и вверх – к репродуктору. Не все еще было сказано…
В самом деле, после паузы голос с неохотой продолжил, уже как бы и не совсем официально:
– …Посадка в аэропорту города Н. вызвана метеоусловиями порта назначения Домодедова. После регистрации билетов и багажа в аэропорту города Н. наш полет будет продолжен.
И снова все вздохнули с облегчением. Впрочем, ненадолго. Возмущенно затараторил какой-то голос:
– Какая регистрация?! Какая-такая регистрация?! – Голос, как показалось Чашкину, должен был принадлежать человеку маленькому и чернявенькому. – И при чем тут тогда метеоусловия Домодедова?! Если «рейс будет продолжен»?! Какая регистрация?!
– Что делают, сволочи! – бухнул уже знакомый бас. Но все же, что ни говори, не было уже той взволнованности.
– Главное, сесть нормально…
– Подумаешь, регистрация!
– Так мы горели или не горели? Кто скажет?
И вдруг откуда ни возьмись зародилось и поползло расползаться по салону словцо, на разные лады повторяемое:
– Закрыли!
– Как это так «закрыли»?
– А так! Как на Олимпиаду закрывали, так и сейчас закроют!
– То Олимпиада!
– Сказано же: «метеоусловия».
– Во, заразы! Что хотят, то и воротят!
– Так мы горели или не горели?
– Неужели, и правда, закроют?
– А что? Им это пара пустых! Советская власть отдохнуть не даст…
Однако, повторим, не было уже той взволнованности. Главное ведь, и вправду, не горели, не падали, а просто-напросто «начали снижение». Значит, жизнь ни у кого из летящих не отымут, не спросясь. Главное сейчас – правильно мужик сказал – нормально сесть. Подумаешь, пару часов потратить на новую регистрацию (сиживали и сутками!), главное, нормально сесть, а там – все будет путем!
Чашкин с весельем глянул на соседа справа – и вдруг похолодел! Тот сидел, запрокинув голову назад и набок. Лицом был грязно-сер. Вроде и не дышал уже.
Чашкин несмело протянул руку и будяще похлопал соседа по рукаву. «Вот-те раз!» – сосед не шевелился.
Чашкин в беспокойстве огляделся. Кого бы позвать?
Потряс соседа еще раз, уже без надежды, на всякий случай.
И тот вдруг – ожил!
Навзничь отброшенную голову переложил с места на место, обратил на Чашкина заспанный начальственный взор.
– Фу ты! – смешался Чашкин. – Извини! Я думал, что ты – того…
– Помер, что ли? – грубо и строго спросил сосед.
– Ну-у, вроде.
– Жив! – объявил сосед. Проморгал сонные веки, глянул на Чашкина уже по-новому, приязненно. Сразу стало видно, что он, хоть и начальник, наверное, но из простых. – А ты, стало быть, решил, что я – того? Хе! Тоже в Москву?
– Ну.
– По делам или по личному?
– Это… – промямлил Чашкин. – По личным… по делам.
– Мда! – провозгласил сосед-начальник. – Я вот тоже, брат, по личным делам и должен доложить тебе, что дела наши личные – тухлые! Потому как посадят нас сейчас в городе Н. и в столицу Родины будут пускать либо по московской прописке, либо по сверхсрочной командировке, либо… если вышел рылом! Ты вроде бы, смотрю, не москвич?
– Да какой уж там москвич… – усмехнулся Чашкин.
– Значит, будешь сидеть и ждать!
– Ка-ак?! – ужаснулся Иван. – Мне нельзя! Что вы?! Чего ждать-то?!
– …ждать, пока не закопают под стенку нашего несгибаемого, нашего пламенно-выдающего…
– Этого, что ли? – осторожно намекнул Чашкин и сделал глазами наверх.
Тот превосходительно расхохотался:
– Точно!
– Не-е… – повторил Чашкин с интонацией недоверия. – Чего-то я не пойму. Ну, похороны. Ну, этот… траур. А как же люди? Никто же зря не едет!
Сосед поглядел на него совсем уже насмешливо, даже с жалостью:
– Ми-илый! При чем здесь твои так называемые «люди», когда местное авиационное начальство, а может, и не местное, а может, и не только авиационное, из дресен сейчас лезет, чтобы обозначить перед вышестоящим неописуемую скорбь и горячую жажду делом ответить на постигшую утрату! В голове у них сейчас – суета, разброд, каша! У каждого очко дрожмя дрожит в ожидании завтрашнего дня и завтрашнего начальства! Они сейчас что хочешь сделают! Они сейчас во что хочешь сделают вид, что верят! Даже в такую глупость, что обезумевшая от горя страна – вот прямо сейчас! – бросится вся, до единого жителя, в Москву, чтобы отдать последний долг этому… – Тут он явно удержался от какого-то, не вовсе пристойного слова.
– Ну, а если я, к примеру? – спросил Чашкин, немногое понимая из речей соседа. – Тоже – на похороны. Не-е! Не на те похороны, а на свои! Мать у меня померла… Тогда – как?
– Тогда я тебя поздравляю! – Тут же, впрочем, прикусил язык: – Прости, брат! С такими вещами поздравлять… Телеграмма есть?
– Есть! – Чашкин оживленно и радостно сунулся за пазуху.
– Тогда, святое дело, улетишь в первую очередь. Тебе беспокоиться нечего.
Чашкин – во второй раз за последние полчаса – испытал удар несказанного облегчения.
– Ну а вы как же?
Тот глянул на него с нескрываемым любопытством.
– За меня не бойся. До Москвы, насколько я знаю, от города Н. верст пятьсот. Выйду на шоссе. Голосну. Превосходно доеду.
– Да? Ну ладно – легко и равнодушно согласился Чашкин. Опять отвалился в кресле, прикрыл глаза. Смутная улыбка довольства нарисовалась на его лице: тихо лелеял незнакомое, сладкое, нежданно нагрянувшее чувство, что он – не как все, не на общих основаниях, что «ему-то беспокоиться нечего»…
В печальных потемках этого все меркнущего и меркнущего ноябрьского дня, под зло-пасмурными этими небесами, глядя на приземистую грязно-бетонную коробку аэропорта, неохотно освещенную изнутри жиденько-голубеньким, аптечным каким-то светом, стоя под крылом самолета в маленькой толпе таких же, как он, зябко ссутулившихся, дробно дрожащих людей, которые с каждым порывом язвительного ветра все теснее и отчаяннее сбивались в кучу.
Тускло и покорно взглядывая на серые пустырные пространства вокруг, – Чашкин вдруг испытал острейшее изумление (почти, впрочем, беззлобное) загадочным правом и темной силой тех, кто был смутно представим его воображению и кто мог вот так, не спросясь, спустить с небес на землю – черт-те где! – сотню людей, каждый из которых по важным ведь делам торопился, воображал, что только он вправе решать, куда ему лететь, когда лететь, где делать посадку, – взять и спустить с небес, и вытолкать на ледяной аэродромный ветер, в ноябрьскую эту тоску!
Молодая и злая, сильно озябшая женщина в тоненькой синей шинельке стояла у подножия лестницы и нетерпеливо поглядывала, как, озираясь, спускаются по трапу пассажиры, вид которых был заспан, растерян и отчего-то смущен.
Через какое-то время женщине надоело ждать – она повернулась, ни слова никому не сказав, и шагом предводителя направилась к зданию аэропорта.
Толпа под самолетным крылом суетливо вскипела, смешалась, но уже очень скоро обрела правильный образ стада: рядом с шинелькой поспешали самые преданные и воодушевленные; в середке шествовали, пытаясь соблюсти хотя бы видимость самоуважительности, то и дело, впрочем, срываясь на мелкую трусцу; в хвосте стада телепались откровенно никудышные, все безнадежнее растягивали отару в подобие длинной унылой очереди.
Чашкин шагал в середке – ближе к хвосту.
Каждый шагал поврозь.
Идти было не близко и очень холодно. Чашкин, однако, успокоенный тем, что ему беспокоиться нечего, терпел охотно.
Длинный автопоезд из пустых полуоткрытых вагончиков промчался мимо, шумно разбрызгивая лужи.
Развеселый водитель с сизыми от холода прыщами на лице проорал что-то веселое и приветственное синей шинельке. Та не ответила, даже не взглянула.
Чашкин изумился – кротко, с оттенком некоторой даже почтительности: удивительно, ничего не скажешь, жили тут. Ни шинельке, ни пареньку-водителю даже и в голову не пришло, что надо бы подвезти зазябших, не близко идущих людей.
…А часа через полтора с лицом, придурковатым, счастливым и слегка напуганным, он уже сидел на полу второго этажа аэровокзала, спиной упираясь в решетку балкона, несмело поглядывал по сторонам и то и дело старательно подбирал ноги с прохода, но которому бесцельно и лениво брели туда-сюда такие же, как он, «граждане пассажиры» с лицами, которые уже остервенелы были от скуки и злобы и бессмысленности происходящего с ними.
Чашкин сидел и был всерьез, тихо счастлив тем, что сидит на полу, что ему удалось углядеть, как освобождается место возле оградки балкона, и успеть быстрее всех усесться, и вот теперь он может сидеть и с высоты, как свысока, смотреть на вяло кишащую внизу серую толчею бестолково и безнадежно слоняющихся людских фигур.
Чашкин еще и тем был нешуточно счастлив, что удалось ему – не иначе как чудом! – заметить в громоздком навале багажа, плывущего по транспортеру, свой чемодан – невыносимо уже ободранный, заляпанный грязью, – и успеть выхватить, прежде чем тот кувыркнулся в багажную груду, накопившуюся с нескольких рейсов и все растущую, и уже заполонившую тесное помещеньице фанерного павильона больше, чем в рост человека, и по которой теперь ползали, в сердцах отшваривая чужое, те несчастливцы, кто вовремя не успел к конвейеру и теперь был вынужден заниматься раскопками. А еще чем счастлив был Чашкин, так это тем, что удалось ему благополучно выцарапаться из яростной, нахрапистой толпы, которая кипела возле окошка справочной и к которому (окошку) все вдруг, едва войдя в аэропорт, дружно устремились, увлекши с собой и Чашкина.
Оказавшись почти нечаянно в центре этой толпы. Чашкин мгновенно ощутил такую погибельную тошноту в сердце, такое предсмертное обомление чувств, что без шуток решил: здесь-то ему и конец.
С бессловесным воплем попытался вырваться было из плотной бестолочи шумно дышащих, все куда-то продирающихся людей, из заразного, цепкого этого ожесточения – да только куда там! – толпа, как трясина, уже крепко держала его. И тогда, обреченный, он стал стоять неподвижно, обмирая от жути и тоски, никаких уже попыток не предпринимая – ни для того, чтобы вырваться, ни для того, чтобы, как все, прорваться к окошку, и, должно быть, только поэтому – минут через пять – его подволокло к застекленному барьерчику.
Тут-то, словно проснувшись, он отчаянно уцепился за что-то и стал кричать в окошко бледной от ненависти к пассажирам девчушке (похожей чем-то на Любу) какие-то слова о похоронах.
Девчушка глянула на него по-доброму.
Этот человек, единственный, не спрашивал у нее, почему Москва закрыта, почему он хуже москвичей, почему его командировка не может считаться особо ответственной, – не спрашивал, когда, как и что же теперь делать, и не глядел на нес лютыми, белесыми от злобы глазами, будто это именно она, вчерашняя школьница, выдумала всю эту несуразную чехарду с внезапно садящимися «бортами», с отменами рейсов, с перерегистрацией…
Она ведь была, видит бог, девочка совсем не грубая. В любое другое время ей доставляло отчетливое удовольствие сидеть за своей загородочкой в синенькой, по фигурке ушитой форменной тужурочке и отвечать на вопросы пассажиров, получая удовольствие от того, как терпеливо и вежливо, с улыбкой и добром отвечает она пассажирам. И даже в этот день, с утра, ей долго хватало терпения отвечать, как учили, но старшая по смене, как назло (назло!), пропала, и вот она сидела в своей стекляшке уже четвертый час, а толпа разгневанных, ничего не понимающих, несчастных людей все осаждала и осаждала ее оконце и злость свою, бешенство свое к Аэрофлоту выплескивала на нее, и ей, конечно же, было обидно, с каждым часом все обиднее и обиднее, и сначала она чуть не плакала, а потом…
А потом на чью-то грубость ответила вдруг и сама с хамством, слегка даже ошеломившим ее, но от которого вдруг так странно-легко стало, так защищенно, какие-то нудные тормоза ослабли… И хоть она еще пыталась слабо сопротивляться этому новому в себе, но все чаще уже срывалась на базарные скандальные ноты, и хоть стыдновато ей все ж делалось каждый раз, но уже и освобожденно и злобно-весело.
И вот когда сунулся в окошко этот человек с лицом несчастной морщинистой больной обезьяны и сказал про похороны – девушка с облегчением перевела дух. Не надо было сволочиться, не надо было чужим голосом выкрикивать чужие слова… И она улыбнулась этому человеку по-человечески и, испытывая к нему что-то вроде благодарности, стала втолковывать, что пусть он идет в отдел перевозок, коли телеграмма сеть, его-то отправят, пусть не беспокоится (хоть одного-то по ее милости отправят!), первым же рейсом, а рейсы будут, не волнуйтесь, после регистрации будут сформированы новые рейсы из тех пассажиров, кто имеет право в нынешних обстоятельствах лететь в Москву.
Выслушав объяснения. Чашкин забелевшие от напряжения руки от прилавка отцепил, толпа его тут же сплюснула, отпустила, еще разок придавила и наконец, совершенно счастливого, хоть и полузадушенного, изжамканного, выплюнула в сторону!
И там, чуть не упав, зацепившись за коленки сидящего на корточках безмятежно веселого парня, Чашкин выдохнул с восхищением:
– М-мать честная! Как живым-то оставили?!
Парень улыбнулся ему с сочувствием, актерски сверкнул ослепительно-белыми, на подбор зубами:
– Ребра-то целы? Ну тогда – ничо! – И вновь обратился оживленным взором к толпе, которая бушевала возле справочной и куда он время от времени неизвестно кому подкидывал лозунги: – Праально! Если не москвичи, так что же, уже и не люди??
Ему, одному-единственному, было весело здесь. Он, один, не был злобен, не был взвинчен. Казалось, вокруг него кругом очерчено пространство безмятежности и веселого удовольствия жизни.
Чашкин с сожалением оторвал взгляд от кучерявого этого весельчака. Пошел искать отдел перевозок.
…И вот теперь, позволив себе малость передышки, сидел на полу балкона и тешил себя покоем, довольством, смутными усладами случившихся с ним сегодня удач.
Хотя, если честно глядеть, никаких ведь удач еще и не случалось. И о каком покое можно было тут говорить?
Все беспокойства только-только еще начинались…
Над креслами зала ожидания развешаны были телевизоры.
Один из них располагался чуть наискосок от Чашкина – он поневоле поглядывал туда.
Там, в сонном аквариумном сумраке экрана, все продолжалась и продолжалась медленная чинная работа возложения жестких венков, вставаний в ряды почетного караула, смены вооруженных солдатиков на посту, пожимания рук и бессловесного пришепетывания слов соболезнования черно одетой родне лежащего.
Причем по лицам тех, кто все это время вставал или выходил, отстояв свой срок, из почетного караула, кто выстраивался строго по ранжиру поближе ли, подальше ли от гроба, – по их лицам, по тому, как старательно и принужденно держали они складками лица маску скорби, как бы одну на всех обязательную, ясно было видно: нет в них ни скорби, ни даже простого человеческого сожаления об ушедшем, а идет церемония, в механическом повторении основных моментов которой вот все эти люди – лишь механически повторяющиеся фигурки, вроде тех, что в урочное время появляются на циферблатах старинных башенных часов и проплывают там по кругу, раз навсегда окаменелые, чудные и нелепые.
А мимо гробового сооружения, напоминающего более всего косо и вверх расположенную цветочную клумбу, где, совсем уже невзрачный, помещен был усопший, глядя на которого Чашкину казалось, что он прямо-таки на глазах все глубже и глубже погружается в эту пучину из цветов и вскоре вовсе там утопнет, – мимо погребальной той платформы спешным (и кем-то, видимо, подгоняемым) ручейком проходили, явно и сами торопясь пройти, тепло одетые мужчины и женщины, на которых телевизор пренебрежительно почти совсем не обращал внимания, среди которых, однако Чашкин успел заметить и несколько всерьез заплаканных лиц, пораженно заметив одновременно, что и на этих лицах в общем-то нет никакого горя, а есть лишь естественное опасливое любопытство живых к покойнику и (совсем немного) сочувствие оставшихся жить к переставшему жить.
Почти все были с сумками, с портфелями, и нетрудно было Чашкину вспомнить разговоры о том, что всех этих людей гонят в тот сумрачный зал, и нетрудно было вообразить, что, вот сейчас выйдя из скорбных тех стен, они оживленно устремятся по домашним своим делам, немало довольные случившимся отгулом, и, быстро изжив из себя неприятную досаду от созерцания мертвого тела в груде цветов, быстро и с удовольствием займутся жизнью.
Маетная, заунывная музыка приглушенно доносилась из телевизоров. Время от времени ее перебивали бубнящие голоса дикторов, одинаково траурно-приподнятые и с одинаковой фальшивинкой скорбные.
Все это сливалось с каторжным шорканьем тысяч ног по кафельному полу аэровокзала, с детским плачем, который со все большим отчаянием раздавался то там, то тут; с отголосками скандала, как бы постоянно тлеющего, то разгораясь, то стихая, внизу у справочной; с оживленным, все более крепнущим, недовольным и уже угрожающим «бу-бу-бу», которое, подобно машинному гуду, заполняло здание от пола до крыши.
И все язвительнее, все наглее и победительнее плыла по битком набитому зданию истошная вонь туалетов, двери в которые уже почти не закрывались и к которым, кроткие, бессловесные, поневоле нестеснительные, уже выстроены были очереди женщин, оловянно-мертво освещенные огромным ноябрьским небом, угрюмо стоящим за сплошь стеклянной фасадной стеной аэровокзала.
Пожилая женщина в форменной аэрофлотовской шинели – необыкновенно мило, на взгляд Чашкина, покрытая серым деревенским платком, – не в первый уже раз пробиралась по своим делам вдоль узкого прохода, который оставался между расположившимися на полу людьми. И не в первый уже раз Чашкин растроганно обратил внимание, как она смотрит – без тени раздражения, с сочувствием, но без обидной жалости – на людей, которые, конечно же, не могли не досаждать ей своими узлами, чемоданами, ногами, вытянутыми на середину прохода.
В ней, в этой милой женщине, даже и намека не обозначалось, что она может быть нервна, бранчлива, к людям неприязненна. Мгновенно верилось, глядя на нее, что такого в ней нет и вовсе!
И это таким чудом чудным гляделось в раздраженной кипящей атмосфере аэропорта… и она, главное, кого-то так напоминала Чашкину из поселковых пожилых женщин, что он, неожиданно поймав и ему тоже причитавшийся мягкий незлобливый взгляд, быстро вдруг понял: если кто-то и поможет ему здесь, в чужой этой стороне, то только она, вот эта женщина!
Тотчас же, не на шутку волнуясь, с ощущением, что совершает непоправимое, покидая насиженное место, – он поднялся и поспешил следом за ней.
Он приметил дверь, куда она зашла, и стал покорно ждать, поневоле подвергаем множеству толчков и грубостей, поскольку ждать он остался на ходу у людей.
В жизни не видавший столько людей за раз, он испытывал тоску от этой толкотни. Тоска была, как грязный дым, застящий душу.
«Зачем поехал?» – все чаще обращался он к себе со злобной досадой. Тут же спохватывался: «Мать ведь…», старался думать о матери, о смерти матери, но куда уж тут было думать о матери, о смерти ее, когда вокруг творилось такое!
– Землячка! – вскрикнул он вдруг так отчаянно, что большинство народа (а не только женщина, которую он поджидал и нечаянно просмотрел) оглянулись.
… и ужасно обрадовался чрезвычайно хорошему словечку, пришедшему в голову, и окончательно почему-то уверился: «Поможет!»
Он протолкался к ней сквозь поток навстречу идущих и еще раз повторил, удовольствие ощущая от этого славного слова: «Землячка!»
– Ну что тебе, землячок? – Она взглянула на него через плечо, и он тотчас увидел, что вовсе и не такая уж она пожилая, еще вчера баба-огонь была, и заробел, и смешался, и жалкие вдруг стал слова говорить:
– Матушка у меня померла. В Москву надо. Покажи уж, ради Христа, к кому обратиться!
– Телеграмма есть? – спросила она, коротко оглянувшись, и продолжая идти (не идти все равно бы не позволили).
– Есть! А как же? – с восторгом обладания воскликнул Чашкин и привычным уже жестом сунулся за пазуху.
– А ты что, может, и вправду землячок? Откуда?
– Из Егоровска! Посадили, вишь ты, ни с того ни с сего. А ты-то откуда?
Она назвала дальневосточный город. Чашкин огорчился и даже шаг придержал:
– Не-е… Не земляки мы.
Она расхохоталась, мельком оглянувшись на него. Успокоила:
– У меня зато отец из ваших краев. Не потеряйся гляди!
– Я уж за тобой – как нитка за иголкой! – воскликнул счастливо Чашкин и опять заторопился изо всех сил.
– Да разве тут протолкаешься? – потерянно сказал Чашкин, когда они подошли к отделу перевозок и поглядели, что творится.
Творилось примерно то же, что и возле справочной. Каждый на свой манер норовил добраться до начальника, который с измученным лицом, хранящим легкую брезгливость честного человека, попавшего в обстоятельства нечестные, сидел за столом, отделенным от людей подобием прилавка.
– Нет, – говорил он всем. – Нет. Пока нельзя. Нет распоряжений. Не имею права. – Старался говорить как можно ровнее и спокойнее и не сорваться на крик, который так и торкался у него в горле.
Он, этот начальник, не мог не понимать, что сейчас олицетворяет для всех этих несчастных людей ту самую подлую, барски-пренебрежительную силу сидящих наверху, которая, одна, и вынудила мучиться, бесноваться от бессилия, унижаться и быть униженными сотни, тысячи мужчин, стариков, женщин и детей, вероломно застигнутых и посаженных в аэропортах, и поскольку он знал, что сделано это не из соображений веских, а исключительно лишь из трусости перед начальством, которое придет завтра («Кто знает, а не спросит ли завтрашний начальник, а почему, дорогие товарищи, в дни всенародного траура, в дни единодушной скорби, в дни, когда особенно нужна была политическая зрелость, бдительность и выдержка, почему по вашей, дорогие товарищи, милости Москва, столица нашей Родины, была наводнена случайными людьми?»), и поскольку многих из тех, кто принимал или мог принять такое решение, начальник отдела перевозок знал и откровенно презирал, ему тем большего и тем более мучительного труда доставляло сидеть вот в этом кресле, быть поневоле защитником их подлой воли, и вот почему чем дальше, тем больше ему отчаяннейшим образом хотелось сорваться на крик.
Человек с ослепленными от бешенства глазами вырвался из толпы, толкшейся возле прилавка. Чуть не сшиб Чашкина с женщиной.
– Стопчут нас здесь однако… – сказала она. – Попробуем, может, через Степаныча пройти?
Открыли дверь «Посторонним вход воспрещен», прошли по узкому коридору, спустились на несколько ступенек, поднялись на несколько ступенек, повернули направо, повернули налево, пересекли комнату, где, надрываясь, орал по телефону мужчина, приветливо кивнувший женщине и без выражения оглядевший вконец оробевшего Чашкина – и вдруг оказались, как с удивлением обнаружил Чашкин, там же, откуда уходили через полуоткрытую дверь было видно, как люди штурмуют прилавок, но теперь-то и Чашкин и женщина были по эту сторону.
Женщина подала знак осаждаемому человеку, и тот сразу же, с облегчением заулыбавшись, поднялся. Будто только и ждал повода хоть на минутку покинуть свой пост.
Однако, когда он заметил Чашкина, стоявшего за спиной женщины, лицо его опять заметно ожесточилось.
– Давай телеграмму! Быстренько! – сказала женщина, пока тот приближался.
Чашкин с готовностью протянул. Стал с любопытством оглядываться вокруг. Защищенность, покой и отрада царили в нем.
Вдруг он услышал:
– Анюта! Милая! Ты что, первый день в Аэрофлоте? «Смертная» должна быть заверена врачом! А это?
Женщина заглянула в телеграмму.
Начальник – теперь уже Чашкину, с неприязнью глядя на него, – сказал: