Текст книги "Газета День Литературы # 76 (2002 12)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
– Ни-ни-ни, – продолжала Элен, перехватив у меня бутылку, – вы что!.. Он же ребенок.
– Мама! – вскипел Дима. Посмотрел на меня. – Я у неё, Андрей Андреевич, всё в деточках хожу. А я уже и водку пил! и курил! Вот! Ну не буду, мама, не смотри на меня так...
Я старался подливать винишка Элен и иногда передавал чай и печенье дедушке, который всё жаловался, что у него «Трубы Навина» никак не идут после пятнадцатого хода.
– Что это у тебя, дедуль? – спросил Дима у прадедушки. – Новый этюд?
Мать рассказала о «моей игре», и Дима долго, тихо хохотал, пряча лицо от старикана и глядя в окна. А там уже были легкие сумерки, низко светило багровое солнце и на нем горели желтые блины подсолнухов и стволы сосен. Стало хорошо, уютно. Теперь я неотрывно глядел ей в глаза, ловил её убегающие взгляды и мысленно обнимал-раздевал. Но как бы спровадить мальчонку? Спать-то ему рано.
– А ты, Дима, учишься, в каком классе?
– Десятый кончил. Ещё одиннадцатый, а после хочу в МГУ. Но твердо не решил: или исторический, или биофак.
– Любишь животных? Я тоже люблю. У нас корова была в сороковых годах – здесь, на 42 километре, – я ее кормил крапивой. Молока давала прорву, но горьковатое и с ворсинками.
– Андрей Андреич большой выдумщик, – сообщила Елена Андревна.
Она тоже была рада, что всё устроилось и успокоилось. Видимо, такие бои с сыном и за сына ей приходилось вести нередко.
– Нет, правда, корова была, тогда было где пастись, в Холодово мы ее к пастуху отводили. Если б не она, я после войны и не выжил.
– Я обожаю поэзию, – важно говорил Дима, стараясь сидеть прямо
и гордо, но видно было, как ему это больно, – особенно люблю авангард. Вот Бродский...
Я крякнул.
– Вы его не любите? – спросил Дима.
– Ненавижу. И к тому же он умер.
– Ну... прочтите что-нибудь своё, Андрей Андреич.
– Да я не пишу стихов, я пошутил. Было в жизни только одно... точнее, стишок: «Птичка какала на ветке, баба шла посрать в овин. Честь имею вас поздравить со днем ваших имянин».
Все хохотали, даже дедушка с вафлей во рту, – он не понял в чём дело, но хохочущие всегда действуют заразно.
– Нет, это не моё, это, кажется, Барков. Вот кого я ставлю выше всех в поэзии. И Державина.
– А как же Пушкин?
– Как, как... Так. Пушкин есть Пушкин.
– Димуля, ты будешь ужинать сейчас, там я сделала макароны по-флотски, только разогреть, или пока пойдешь к себе, почитаешь?
Сын дико посмотрел на мать:
– Да, я почитаю, а потом буду с тобой ужинать /"с тобой"!/.
– А что ты читаешь, Дима, если на секрет?
– Мопассана. «Милый друг»./Как он посмотрел на меня!/
– Ого, да это ж мой любимый писатель!
– Ну, я пошёл, мама. До свиданья, Андрей Андреич.
Он уже прощался со мною, выпроваживал.
Ковыляя и вращая руками, мальчик вышел через дверь в тамбур, откуда, как я понял, шел ход в кухню и в какую-то ещё комнату, наверное, её спальню, и тут же вел наверх трап-лестница. Она кинулась помогать ему, ибо для него это было как восхождение на скалу. Он лез и грохотал своими чудовищными ботинками.
– Элен, – спросил я, когда она вернулась, – а что ж вы его наверх-то, это ж... он себе голову свернет.
– Нет, он привык, ему там нравится, вид сверху, маленькая спаленка, как раз под рост ему. Ну а что я могу сделать, не хочет он спать внизу. У него руки очень сильные, мне показывал, как на одних только руках спускается или поднимается.
– Но как же он устаёт. Весь в поту. Я, знаете, вот таких насмотрелся в поликлинике протезного завода: ботинки, как боксерские перчатки, весь тоже ходуном ходит, коридор пройдёт и минут пять отдыхает на диванчике. Это было ещё ничего. Что уж теперь там, да и жив ли он, протезный.
– Нет, всё живо, но обращение с детьми... Деньги дерут, ни на что не смотрят, врачи ведут себя, как эсэсовцы – запись к врачу за месяц... – на глазах у неё были слёзы.
– Пойдемте, погуляем, а Элен? Ещё поговорим. Вот на дорожку тяпнем по малой. Ни за чье здоровье так и не выпили. Ну, за всех вас!
И мы вышли в уже темный проезд, я вдруг вспомнил, что иду в её /или это Димины/ шлёпанцах, вид у меня в белых брюках и этих блинах на ногах был, наверно, комичный. Но она возразила, что, мол, босиком ещё чуднее, да потом мыть снова ноги. «Ага, – подумал я, – это она с большим прицелом сказала. Значит, аморе ещё возможно.»
Элен вдруг начала торопливо и нервно рассказывать про несчастливое замужество, про сына и его ужасную болезнь, унизительные подробности его перевозок по больницам, отношение в школе – зовут «пауком», а он нежный, умный, тонкий, ах, какой он мечтатель, Андрей Андреевич!
– Да-да, конечно. Именно такие дети и есть цветы жизни. А эпилепсия у него тоже...?
– Есть. Но редко. Я знаю эти дни и тогда не отхожу от него ни на шаг.
– Какая вы мать! Слушайте, а на что же вы живете, и эти лечения, и ему ж нянька нужна фактически, дедушке вашему тоже, небось.
– Да ведь я дом сдаю, половину; армяне приличные, хорошо платят. Да они уже два года живут, и зимой и летом. Беженцы.
– Мда. Наши б беженцы лебеду ели. А у этих деньга. Какое-то мясо у них горело, шашлычат, небось, каждый день.
– Честно говоря, они всё время что-то продают, как я подозреваю. Через два дня приезжает старая БМВ, что-то выгружают, другое загружают, но мне ничего не говорят, а я терпеть не могу лезть в чужие дела.
– Да наркота, как пить дать.
– Может быть, но участковый с ними очень дружен, каждая вечерняя пьянка – он с ними. Они ведь не зарегистрированы, не прописаны. Да я на них молюсь: чуть что для Димы – они сквозь землю найдут и отвезут хоть в другой город. Да и я работаю, а где – рассмеётесь.
– Неужели, в бане?
– Фу, какой вы. Нет, мою полы в еврейской школе.
– Это ещё что такое? Где ж это?
– У Отдыха, по дороге к Хрипани.
– И стена плача у них есть?
– Не знаю. Наверно, у классной доски.
– Ты смотри! И сюда забрались. Русских школ нету, а еврейские есть. Прямо апартеид какой-то.
Я обнял её за талию, затем рука моя вкрадчиво переползла на её горячую ягодицу. Она тихо отвела её, но все равно – талия жгла меня. Интересно, чего она ожидает?
А вообще она оказалась очень умной, тонкой женщиной, верно судящей о времени, оригинально выражалась, образно. В наше тупое рыбье время это было странно и приятно. Временами я забывал, что безумно хочу её, из-за этого и потащился с пляжа к ней домой, я слушал человека. Я располагаю к себе по своей натуре, почему, не знаю, но в молодости подкупал именно этим многих женщин, даже и не тратясь на них. Она говорила всё о сыне, о безмужней, ненормальной жизни, что у неё нет хозяина, защитника, я вставлял замечания, бессовестно льстил ей и врал, врал. Мне было тоже стыдно и противно, что я одинок, это с седыми-то уже волосами, что я вообще неудачник, лентяй, тряпка и сплошное трепло, сижу на шее сестры. Я большой писатель, живущий литературным трудом /вот уж чего никогда не бывало! я – бывший инженер, но это теперь некрасиво звучит/, но... редко печатают и мало платят. За патриотизм. За то, что я описываю окаянную русскую жизнь и ненавижу новых буржуа до спазм в горле. Ненавижу всё, что меня окружает, всё, что они понастроили, моя любовь, моя деревня – Москва превращена в западную проститутку, она подсвечивается вечерами и румянится, как перед свальным грехом. И мне не платят только за то, что я – русский. Разве это не ужас?! Я вроде Маугли среди этого сверкающего ворья, «цивилизаторов»... Она слушала, сочувственно кивала головой, я ещё и ещё наворачивал груды обид, все оскорбления моих, может, лучших творческих лет, плевки в лицо, предательство друзей – уже стаж тому есть, десять лет, бессонные ночи с горящими, пылающими – передо мною – чьими-то наглыми глазами, вой собак по моей гибели.
– Я и дурачусь-то, все юморю, Леночка, милая Леночка, только чтоб не свихнуться с тоски. Да и вас потешить. На Руси юродивых любят... А что поплакался сейчас... извините.
– О, я вас, Андрей Андреич, очень понимаю.
– Хоть бы раз Андрюшей назвали...– горько усмехнулся я. – Давайте всё же вернемся, выпьем что ли ещё, а то так пересохло в горле, горько так, нудно...
– А домой вам не пора?
– Гоните. И Дима ваш гнал. Как же он, должно быть ненавидит очередного хахаля! Так?
Через десять минут мы подошли к её дому и я почувствовал, как вдруг стали холодными и затрепетали в моих руках её пальцы. Я сжал её бедра и в калитке впился поцелуем в губы, просто влип. И как ток прошёл по ней.
Обнявшись, вы взошли в темную веранду. Она зажгла свет. Никого не было. На столе остатки ужина, разбросанная вишня и – номер! – вторая распечатанная бутылка портвейна, уже со стакан из неё было выпито.
– Они все спят на антресолях, – шопотом сказала Элен. – Боже мой! – заметила она с ужасом. – Димка всё допил и ещё эту начал. Он же сумасшедший от этого станет.
Она быстро поднялась наверх по крутой лестнице, прислушалась.
Вернулась.
– И света нет сквозь щель. Слава Богу, он спит. Дед тоже.
Я молча налил ей и себе по полному стакану, про себя тоже шепча: «Слава Богу! Слава Богу!», а потом повлёк её в спальню. Она слабо отбивалась, что-то умоляла не делать, но легла на постель и показала знаком, чтоб я только лишь лёг рядом. Как у ней колотилось сердце, пока я судорожно отрывал пуговицы распашонки и лифчика От уличного фонаря перед нашими лицами, как бельмо, теплилось окно, снаружи на нем повисла головою вниз летучая мышь, несколько раз покачав нам злорадно головой.
Вдруг на лестнице послышался тихий шорох, словно кто-то сползал по ступеням. Элен дернулась со словами: «Дверь! Там плохо закрывается замок!» И тут дверь распахнулась с резким щелчком /язык был слабый/ и нам в глаза вонзился луч гиперболоида – точно, как сегодня во сне на пляже. Искривленное, белое, как известка, лицо Димы дрожало за здоровенной галогеновой фарой. Где он такую откопал и какие нужны к ней батарейки, чтоб превратить её в адский светильник! Секунд 10 он жег нас, кривясь в жестокой усмешке:
– Устроились!
– Дима, Димушка... – зарыдала Элен, защищаясь от света и протягивая к сыну руки. – Что ты делаешь... что ты делаешь, маленький зверь?..
Свет погас, секунду ещё фара отсвечивала, как экран телевизора, затем он резко повернулся, захлопнул дверь и уже шумно, царапаясь и гремя ботинками, полез наверх.
Я стоял у кровати на коленях, целовал ей руки, говорил что-то вроде:"Господь не хочет нашей близости, Леночка, прости меня..."
Она только плакала в подушку.
Я вылетел пулей в прохладную, темную улицу, понесся по проулку, чуть не налетев на сосну, потом где-то свернул, я ничего не видел, не соображал, я только нёсся по теплому песку вдоль насыпи железной дороги к своему дому на 42 километре...
– И вы больше туда не приходили? – спросил я Андрея Андреича.
– Нет, ходил, – отвечал он, смотря в одну точку, как бы сосредоточась на воспоминании, – как же, ходил и не раз, стоял напротив, но что-то не давало мне открыть калитку и войти к ним. Понимаете, как-то всё это так необычно, так страшно... Ну как я явлюсь туда? с какими глазами? Наверно, она встречалась с мужчинами, то есть имела с ними близость, но – где-нибудь, не у себя, ведь тут так опасно из-за этого бешеного ревнивца-сына, а в этот раз я, видимо, уж так разжег её, что она потеряла всякую.. Это ж бывает с женщинами. Но он – он! О, он! Боже, какая она в сущности страдалица!
– А ещё, – Андрей Андреич таинственно округлил глаза, – мне показалось, хотя я и летел, как оглашенный, но я уверен, что это было: я слышал падение его по лестнице сверху и дикий рёв. Вот.
– Вы могли снова встретить её на пляже и... и завершить?
– Нет, я туда больше не ходил. И потом, знаете ли, у меня все-таки есть принципы.
Валентин Сорокин ТЫ ИДЁШЬ
Белый парус
Не ходи одна вдоль синя моря,
Не гляди восторженно вперёд,
Из пучин страдания и горя
Белый парус нет, не приплывёт.
И ещё, не позабыть, сказать бы,
Через всю Россию, ой, густы,
Где должны звенеть гармонью свадьбы,
Реют обелиски и кресты.
А над ними юные невесты,
Бабушки седые, овдовев,
Смолкли,
будто Киевы и Бресты,
В Сталинграде вытряхнули гнев.
И едва ль не до Берлина ныне
В лунную тоскующую ночь
Плачет вьюгой Волжская Твердыня,
Но ослепшим избам не помочь.
Красота и верность, берегитесь,
Ветер чёрен и волна крепка,
Белый парус утонул, а витязь
Новый меч не выковал пока.
Не ходи, ни счастьем, ни слезою
Не омыть нам погребальных плит,
Потому объятая грозою
Даль
великорусская
кипит!..
Мука тайны
Разве мало красивых у нас,
Разве статью их Бог не отметил,
Но таких очарованных глаз
Я ни разу, с рожденья, не встретил.
Мука тайны, надежды слеза, —
На холме ль, на зелёной опушке,
Как два солнышка эти глаза,
Как две иволги или кукушки.
Мглу в них светом зарница прожгла,
Эхом утренним радостной рани,
Словно ты целоваться пришла
Из берёзовой звонкой Рязани.
И на краешке отчей земли
Слышишь стоны грядущей метели,
Потому что твои журавли
И мои – над Окой пролетели.
Две молитвы, две песни – глаза,
Две свечи, золотисто-нетленных,
А за ними кричат голоса
И замученных, и убиенных, —
Где, храня женихов и невест,
Где, во имя детишек и хлеба,
Нежно пестует храмовый крест
Душу русскую звёздного неба.
Я слышал
Я слышал, из ночи, из чёрной печали
Знакомые лебеди громко кричали.
Куда же так рано они полетели,
Быть может, вспугнули их вихри метели?
Но лето ведь рядом – и ты за рекою
Срываешь ромашки счастливой рукою.
Глазами счастливыми
смотришь в просторы:
Там – наша рябина!
Там – небо и горы!
Ещё далеко до морозной метели,
Куда же так рано они полетели?
Облака уйдут
Облака уйдут за горизонт
И опять,
невыразимо знойный,
Развернётся и повиснет зонт,
Солнечный, над Родиной спокойной.
Самолёту путь и кораблю,
Журавлю и страннику открытый,
Сто дорог!..
А я тебя люблю
На тропине, той, не позабытой!..
Храм звонит – себя побереги,
Храм звонит – храни меня едино:
Радонежье!
Сергия шаги!
Русским светом полнится долина!
Поцелую, молча обниму —
Стон счастливый!..
Ветер!...
И созвездья!.
Сеющие ненависть и тьму
Приближают скорое возмездье.
К сумеркам грустнеют небеса,
Птицы тихо в травы опустились,
Ну зачем, зачем твои глаза
На моих, дрожа, остановились?
Видишь, обелиски и кресты,
Видишь,
избы на старух похожи,
Это – мы с тобою, я и ты,
Это – свет и Сергий!..
Боже!..
Боже!
Перелески любви
Вот опять впереди не холмы, а звенят Каракумы,
Не ромашки твои, а песок раскаленный звенит,
О, пустыня души, облаками горюнными думы
За тобою уплыли в чужой и нерусский зенит!..
Не боюсь я измен, не хочу я любви и тревоги,
Оглянусь я и вспомню: вся жизнь беззаветно чиста —
Ничего у меня, кроме этой бессмертной дороги.
Прямо к иве рыдающей или к сиянью креста.
Я несу тебя, иволгу, тёплую, вещую птицу,
Даже трепет и голос твой oтчим просторам дарю,
Ну зачем же так часто не стон твой тоскующий снится,
И багряные листья летят и летят на зарю.
Видишь, ива склонилась над омутом злым на колени,
Задержались дожди и в горах затаились ветра.
Ну зачем же так часто мне снятся две тени, две тени
И луна каракумская – с вечера и до утра?
О, пустыня души, облаками плывущие думы,
И миражные дюны, где сеется золотом зной,
Перелески любви и ордынских разлук Каракумы,
И рябины закатной – багряная гроздь надо мной!..
Как прежде
Спускается полночь туманною мглой-покрывалом,
От края до края, – над честным усталым Уралом,
Где в полдень высокий орлы из ущелий взлетали,
Сплошной немотою наполнены грозные дали.
Не шепчутся травы, уснули в осоках стрекозы,
И только о чем-то звенят и рыдают берёзы.
Меня окликают, тебя ль, осторожные, ищут,
А беды, как звери, по краю по отчему рыщут.
За сталью заводов – деревни, избёнки, избёнки,
Старухам не вспомнить новорождённом ребёнке:
Кресты – на могилах, на трассе – до звёзд обелиски,
Мерцают в граните героев бессчётные списки.
За горе России, как прежде, никто не в ответе,
И мы одиноки с тобою – на целой планете!..
Ревнивая минута
Протяни мне руку – скорбь и смута,
Ниже мглы и тише сна поэт:
Кажется, скала, а не минута
Рушится – и утоленья нет.
Травы плачут, облака мятутся,
Громы поднимаются в зенит,
И луна, как золотое блюдце,
Молнией расколота, звенит.
Ты зачем другого целовала,
Ластила улыбками его, —
Неужель моих объятий мало,
Скифского безумья моего?
От зари и до зари тебе я
Страсть дарил и молодость дарил,
Словно, не смущаясь, не робея,
Красоту вселенскую творил!..
Это ты и плакала, и пела,
К сердцу приникая головой,
Жизнь цвела, черёмуха кипела,
Взятая стихией ветровой.
Если ревность обернулась мукой,
А тоску подтачивает злость,
Значит, нам с тобой перед разлукой
Звёздный свет сберечь не удалось.
Непогодь
Равнины, взгорья непогожие,
И перехватывает дух:
Я вижу избы, так похожие
На русских сгорбленных старух.
Они бредут, осиротелые,
Во глубине родной земли,
Их вьюги, похоронно-белые,
Победной славой замели.
Мужья их с клёкотом орлиным
В атаки шли, за взводом взвод,
И, молодые, под Берлином
Лежат, ни горя, ни забот...
Весенний луг цветами пёстрый,
А вам и впредь отрады нет,
О, Богородицыны сестры,
Седые вдовы чёрных лет!
Вожди и чуда прорицатели
Поразметали ваш уют,
А ныне свежие предатели
Погосты наши продают.
Гнетёт меня тоска острейшая
И не встречает отчий край.
Изба, прабабушка святейшая,
Ну, подожди, не умирай!
ВорьЁ и вороньЁ
Золотоголовые подсолнухи,
Вы куда торопитесь, куда,
Вас в Чечне подкосит пуля, олухи,
Богатеям – шик, а нам – беда.
Золотоголовые ребятушки, —
Эполеты штурмовые роб,
Вон вчера на самолёте бабушке
Привезли из Хасавьюрта гроб.
Ей казалось, что она счастливая:
Внук взмывает выше облаков,
А теперь, убого-сиротливая,
Ждёт гроша у спецособняков.
Мы с тобой в тоске, мы поле видели,
Видели подсолнухи, и мы
Никого в России не обидели,
Это знают ратные холмы.
Мы ведь для любви, а не для стойбища
Дочерей рожаем и сынов,
Сколько ж будет их швырять в побоища
То хмельной, то трезвый блудослов?
Пахнет ветер мёдом и смородиной,
Вольный лес встревожен вороньём,
Мы в долгу, но только перед Родиной,
А не перед ссученным ворьём!
Крылатый стон
Тебя я встретил влюбчивой и броской,
В летящей юбке клёшевой с полоской,
Ты, словно бы дневник на переменке,
Показывала мне свои коленки.
Мы так с тобой друг другу удивились,
Что руки в ликованиях обвились.
Я целовал тебя и ты ласкала,
И долго нас земля не отпускала.
И ты, пьяна черемухой и мятой,
Смущалась тихо кофточки помятой,
А от моей взволнованной рубашки
Бежали к ней весёлые ромашки.
У наших ног трава, цветы стелились,
И мы сплелись, и мы не разделились,
И в сладкий миг мы с колокольным звоном
Слились и унеслись крылатым стоном.
Теперь там ива и шумит, и гнётся, —
Ни к ней, ни к нам былое не вернётся,
И только память, как над морем птица,
Вдруг закричит и в бездне растворится.
А там
Блок на холме, а там Есенин,
Блок на холме, а там Христос, —
Над ними, в пламени осеннем
Рязанских реющих берёз.
Куда идут – я не осилю,
Не разгадаю тайны я:
Спасать иль врачевать Россию
В стальных оковах бытия?
Нахлынули, как непогода,
Враги,
Владыка, ты прости —
За муки храмов и народа
И за поэтов отомсти!..
Они, они тоской нетленной
Овеяли пути свои,
О, эти два, седой Вселенной
Трагические соловьи!
Ты видишь, Бог, и мы до смерти
Неразлучимы, видишь, Бог,
Зачем гроза просторы чертит
Кривыми копьями дорог?
Или расправою недавней
Уж так предатели горды,
Что на Руси закрыты ставни
И все ворота заперты.
Траурный полдень
Памяти русских солдат,
погибших на Кавказе, посвящаю.
А на погосте лебедь стонет,
Куда, не знает, улетать, —
Там тихо воина хоронит,
Сынка единственного, мать.
Его отец в Афганистане
Погиб,
а он убит в Чечне,
Похоронила —
и не встанет:
Сидит, молчит, как в чёрном сне.
В тяжелый день вползает утро,
И рядом с нею, под Москвой,
Боевики скупили хутор,
Сожгли, и тут же строят свой.
Их рубль звенит нежней и дольше,
В их сумках доллары шуршат,
У них детей резвится больше,
Чем по канавам лягушат.
Россия.
Взрывы.
И авралы.
И за кровавою игрой
Министры пьют и генералы,
Нефть заедаючи икрой...
И ты гляди, гляди, подруга,
Ведь белый лебедь —
не птенец, —
Над ним вот-вот заплачет вьюга
И брызнет гибелью свинец.
Алексей Базлаков ВГЛЯДЫВАЯСЬ В ЛИЦА
«ВЕНОК-РАВНИНЫ»
С нетерпением ждал сборника «Поэзия-88», т. к. в нём должны напечататься мои рисунки поэтов. И действительно, на последней странице-обложке оказались C. Поделков, С. Смирнов, Н. Глазков и В. Соколов. Правда, почему-то портреты загнали в раздел шаржа, – непонятно, но дело не в этом, а в том, что наткнулся на фото поэтов, прижавшихся друг к другу, – Анатолия Передреева и Александра Гаврилова, и к удивлению, посмертную статью о Саше.
Сашу Гаврилова рисовал ещё в Литературном институте, студентом, и после ни с ним, ни с его поэзией не встречался.
Но, не успел я погоревать о нём, как с другой страницы ударил пронзительный взгляд Передреева, а под большим портретом и «Венок Анатолию Передрееву», сплетённый из стихов его друзей-поэтов – В. Соколова, Ю. Кузнецова, Э. Балашова, М. Вишнекова и Р. Романовой.
Да, но это уже чересчур несправедливо – и Анатолия Передреева нет!.. Первое знакомство и рисунки я делал с него у Вадима Кожинова дома. Он так и сказал: «Алексей Иванович, приезжайте, не пожалеете: настоящий и мужчина, и поэт».
Сам же Кожинов под гитару спел «Гори, гори, моя звезда», как он утверждал, именно этот романс пел генерал Корнилов перед казнью, а потом Вадим Валерианович исполнил и романс на стихи Передреева…
Рисовалось весело. Анатолий Константинович старался быть сосредоточенным и внимательным к художнику, сидел терпеливо. Но вообще-то в последующие годы, уже у меня в мастерской, он мог и взорваться, но по делу.
Портрет был начат на большом листе сангиной. Разговор касался разных тем, но почему-то зацепились за художника Гелия Коржева, и я, сломя голову, начал расхваливать его: что это единственный художник, которому под силу монументальность образа, прямо-таки микеланджеловская мощь, – и протянул Передрееву его монографию с триптихом «Коммунисты».
Анатолий побледнел и, гневно проговорив: «Да вы что, это же мёртвая, бездушная живопись, сплошная патология», – швырнул монографию на пол, и она застряла в ножках мольберта, где стояло начатое полотно «Конец язычеству на Руси». Я так и обомлел, пытаясь понять, что же стряслось?
«Ладно, Алексей Иванович, а у вас я всё-таки получаюсь».
Он поднял растрёпанную книгу, но остановил взгляд на картине «Конец язычеству на Руси» и медленно проговорил: «И всё же рассечённый топором князя Глеба Волхов должен быть не сломлен духом. Язычество – это обожествление природы, солнца, а не каких-то придуманных сверхлюдей, богов».
Вообще-то мы не раз спорили, рассуждали над этой картиной, но сейчас мне кажется, он выразил и свою философскую поэтичность и преклонение перед естеством первозданного. Он вновь перевёл взгляд на портрет: «Нет, и в самом деле что-то схвачено!»
И последовал тост за удачу. И как-то незаметно продолжение получилось у него дома, допоздна, и компанию поддержала его жена Шема.
В его кабинете – на стене единственный цветной портрет Есенина – всё располагало к стихам, и я попросил Анатолия прочитать из его «Равнины», подаренной мне при первой нашей встрече, стихотворение, давшее название сборнику. Оно мне нравилось.
Он помолчал и за все наши встречи впервые прочитал мне эти стихи – проникновенно, созвучно внутреннему настроению стихотворения.
Особенно запали мне в душу горячие строки:
"Кто с отзывчивым талантом
Мчит на твой простор
Так, как будто эмигрантом
Был он до сих пор".
«Алексей Иванович, тост за союз слова и кисти! Завтра встретимся с хорошим человеком, разумеется, поэтом, порисуете, поговорим».
Уложил он меня спать под портретом Есенина, на тахте, и добавил: «Это почётно».
Наутро я под холодным душем блаженствовал, а Анатолий, наблюдая за мной, удивлённо вскрикивал. Я уговаривал его поддержать моё «моржевание».
Договорились, днём встретимся у меня в мастерской. Он в ЦДЛ поехал, а я – на работу. Намахавшись метлой, прямо на участке, на лавке, я заснул после почти бессонной ночи, и надолго, – и опоздал на наш творческий запой второго дня.
После он меня упрекнул: «А мы вас ждали. Э, вы все, художники, неуправляемы».
В это же время я одновременно начал рисовать и Юрия Кузнецова, который, увидев портрет Передреева, сказал: «Что-то вы его делаете опустошённым, каким-то пропащим».
«Как, – возразил я, – наоборот, я думал, схватил что-то, к тому же портрет ещё не закончен».
Готовилась моя персональная выставка и, к сожалению, портрет Передреева я так и не успел завершить.
Время летит быстрее человеческих шагов, деяний. Хвать – и всё… и Анатолия нет!
И вот в «Венок Анатолию Передрееву» я мысленно вплетаю, меж строк его друзей-поэтов, свои воспоминания о нём и рисунки, сделанные во время живого общения, где я только приблизился к его сложному образу.
Но мне кажется, всё же более полно, точно выражена сущность самого автора в его стихотворении «Памяти поэта», которое венчает его поэтический сборник «Равнина»:
"Тебе твой дар простором этим дан
И ты служил земле его и небу,
И никому в угоду иль потребу
Не бил в пустой и бедный барабан".
ПРИКОВАННЫЙ К КРЕСЛУ (М. М. БАХТИН)
Когда я увидел Бахтина, прикованного болезнью у креслу, неспособного двигаться, усталого, то подумал: не поздно ли делать с него натурный портрет?
Но поэт Голубков страстно уверял: «Алексей Иванович! Вот это образ, он у вас получится». И постепенно сомнения отпали, и я втянулся в работу.
Он много курил, держа мундштук с сигаретой на весу – видно, так лучше думалось, лучше зарождалась и развивалась мысль…
Сигарета и мысль – казалось, одно без другого не может быть. Я так его и начал рисовать.
Правда, в это положение он лишь периодически возвращался, а в основном за работой он часто засыпал, и старческая расслабленность деформировала его черты до неузнаваемости.
Я иногда его взбадривал вопросами.
– Михаил Михайлович, кого из художников вы предпочитаете?
Он ответил, но не сразу:
– Одно время – Врубеля.
– А кого из композиторов?
– Вагнера, – ответил он, не задумываясь.
Разговаривали мы мало, так как он очень плохо слышал, иногда чуть ли не кричать приходилось.
К нему часто приходила литературная молодёжь, становилось шумно, он оживлялся, к нему являлась его значительность, что помогало мне в работе над портретом.
Однажды пришёл Вадим Кожинов, и у них с Михаилом Михайловичем произошёл бурный разговор на литературную тему. Кажется, кто-то писал о Достоевском, и Бахтин его одобрил, а Кожинов был против того человека.
Но дело не в этом, а в том, как неудержимый, быстрый Кожинов, одетый на этот раз как на парад – всё блестело на нём! – горячился, а очень сдержанный, внимательный Бахтин, небритый, в халате, спокойно ему отвечал – создавалась живая картина творческого диспута.
Спокойствие, лаконизм образной речи Бахтина были внушительны.
Вот такой большой ход образа мне и хотелось решить в портрете.
Перед очередной встречей я прогуливался возле дома Бахтина и неожиданно встретил Шкловского. Виктор Борисович спросил: «Ну, что принесли показать?» – а сам лукаво глядел на мою папку.
– Пока показывать нечего, сейчас должен идти рисовать Бахтина, – ответил я как бы в оправдание.
Шкловский был приятно удивлён.
– О, Бахтин! Это великий человек, его обязательно надо написать, – сказал он возбуждённо.
Ну, если Шкловский говорит, значит, так и должно быть.
Правда, я вспомнил, что ког
да я делал портрет самого Шкловского, то он приезжал ко мне в мастерскую посмотреть вообще работы, а особенно – портреты литераторов… тогда он сказал: «Этим портретам здесь не место!». Я спросил недоумённо: «А где?» «В музее!» – ответил он. «Ну, вы Шкловский, вам можно говорить, а я никто…». «Да, меня в шестнадцати странах переводят, за границей, на Западе считают гением», – сказал он, улыбаясь.
…Вот сейчас, назвав Бахтина великим, он также заулыбался.
Трудно понять улыбку Шкловского: к чему она относится? Шутит он или серьёзен?
Просил передать привет Бахтину и что обязательно к нему зайдёт.
В основном портрет был, кажется, решён, и я писал части интерьера – кресло, письменный стол, его любимую разноцветную кошечку, которая была полной хозяйкой кабинета и отрадой в его творческом уединении.
Только сейчас я осознал, как всё просто: ни телевизора, ни приёмника, ни даже радио. И здесь, в этом маленьком кабинетике, свободным мыслям было просторно, они спешили теперь, разрезая глухую тишину, врываясь в вечность.
КОЛЯ ГЛАЗКОВ
Впереди, в проёме подземного перехода, маячила крупная мужская фигура, загораживая зимнее небо. Человек сделал ещё два-три замедляющих шага и повернулся.
Да это же Коля Глазков!
На ходу поговорили. «А у меня выставка в ЦДРИ, – похвалился я, – ваши портреты попали, так что жду…» – и разошлись.
Эта короткая встреча с ним оказалась последней… Но ей предшествовали годы творческого, живого человеческого общения.
Коля Глазков. Так тепло, с какой-то иронической лаской, уважительно называли его литераторы. И мне казалось, что это, наверное, ещё молодой поэт, а когда познакомились, он оказался здоровенным дядей зрелых лет.
Тяжеловесным, подозрительным взглядом встретил меня тогда Глазков, но это лишь мгновение. Потом приятная неловкость, суетливость и его широкоскулость в обрамлении тёмных волос, бородки и усов выражали сплошное добродушие. Немного невпопад о чём-то заговорили, он показал портрет, написанный с него, – и за работу. Сидел он за письменным столом в темноватом, мрачноватом кабинете, обставленном старой мебелью. Он что-то писал или разбирал бумаги, стараясь сохранять нужное положение, как будто и нет меня. Видать, мы с ним оба молчуны, подумал я, лучше больше дела. Он лишь иногда быстро, колюче глянет на меня чуть вытаращенными глазами – и снова за свою работу. И всё же какая-то внутренняя неугомонность его будоражила…
И вдруг неожиданно он предложил мне называть имена художников разных времён, а он, мол, будет называть их год рождения и год смерти. Откровенно говоря, я почти не знал этих дат, но всё же стал называть имена художников – начиная с Репина, Сурикова, Врубеля… и кончая Рембрандтом, Гойей, Леонардо на Винчи. Около двух десятков перебрал, а он с ходу отвечал. Я так и не понял, дурачил он меня или в самом деле знал эти даты. Но для чего тогда такая непонятная страсть к художникам?
Глаза его нетерпеливо, лихорадочно бегали, как у того монаха-летуна, которого он играл в кинофильме «Андрей Рублёв» Тарковского. И я, вместо очередного имени художника, почему-то спросил: «А как вы оказались в кинематографе?»
Он ещё больше оживился, засуетился и, волнуясь, произнёс: «А я и Достоевского играл». Это меня ошарашило. Ну, думаю, дядя окончательно заврался.
