Текст книги "Газета День Литературы # 76 (2002 12)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
А что же стало с их старым домом? Он бы наверняка остался пустовать, преданный на постепенное разграбление и разрушение, да вот так случилось, что в первую же ночь после того, как Гончар покинул свой дом, Завистник по прозвищу Тишина решил переселиться в него. Волшебный круг Гончара у него уже был, и дело, как он думал, оставалось теперь за немногим. Прежде всего надо было сесть на место отца. Однако, когда с наступлением темного времени он приблизился к бедному жилищу Гончара, дом уже пылал вовсю. Оказалось, что камни, которыми был выложен очаг, так сильно вопили и горевали без хозяина, что в конце концов разгорелись. А зеленое молодое вино, смешавшись с горючими каминными слезами, само превратилось в горючее и вспыхнуло, как греческий огонь.
Утром уже ничего не осталось от маленького и когда-то уютного дома-мастерской Гончара. Только камин с трубой, как это бывает после пожара, стоял невредим и даже как будто закалился в огне. Время шло; проносились ветры, шумели дожди, падал снег. Семь лет простоял камин, как столп, а потом еще семьдесят семь, а потом еще семьсот семьдесят семь. Его занесло землей. Но он так и продолжал стоять и ждать, когда же вернется к нему хозяин и снова положит у очага своего сына. А может, как знать, воздвигнет из этих камней, пропитанных вином и слезами, себе новых детей.
Камин до сих пор стоит.
Селение после того, как его покинул Мастер, быстро захирело. Глиняные дома постепенно приходили в негодность, рассыхались и смешивались с землей вместе со своими жильцами. Завистник, правда, набрал еще целый мешок черепков и, склеив их, долго морочил людям головы, выдавая за новые изделия мастера. Люди, пока жили, все равно покупали, потому что – где было взять другие? А потом и некому стало покупать. Но Завистник по прозвищу Тишина все еще ходит, все еще месит глину, все еще торгует смешными склеенными черепками. И, надо сказать, спустя семь тысяч лет он нашел хороших компаньонов, с которыми организовал совместное предприятие, и добился успеха. Особенно в последнее время дело его пошло в гору, на изделия его резко повысился спрос, потребление битой и склеенной посуды возросло на порядок. Компания «Тишина & Мир и Безопасность» открыло дочерние предприятия по всему свету.
С главами из романа “Москва конечная” вы можете познакомиться на сайте http://www.vavilon.ru/textonly/
Сергей Шаргунов УРА!
БАБУШКА ДРУГАЯ
Я не застал ее. Советская писательница, дворянка, всех прельщавшая красотой. Красота, свидетельствуют воспоминания, да и черно-белые фотки сипло мне твердят, была ледяная. Синие большие глаза, правильные черты румяного лица.
Морозное лицо было идеалом той эпохи, морозные лица смотрели с уличных плакатов, и она всех очаровала. Очаровался писатель Фадеев, взял Валерию в свои первые жены, и стал ее первым мужем.
Ее вид разводил на влюбленность. Поэт Светлов нашептывал:
Люди злым меня прозвали,
Видишь – я совсем другой,
Дорогая моя Валя,
Мой товарищ дорогой!
…Род, уходящий к опаленному Годуновым боярину. Из этой толпы улыбаются мне, потомку, монахиня Пирожкова, сгинувший во льдах мореплаватель Русанов… Я им приветливо машу рукой! Видите, я здесь, уже после вас, предки! О, самые милые дальние предки…
Вы были когда-то и ловки, и метки. Пусть мертвою птицей поет тишина. И жизнь не нужна вам, и смерть не страшна. И прах ваш сроднился траве и песку. Но кровушкой вашей я дальше теку.
Я чувствую часто в предутреннем сне, как косточкой каждой звените во мне.
Как смотрите долго и строго – сквозь сумрак с родного порога.
Валерия мучилась страхами. Ночами в ее дом приезжали за кем-нибудь из жильцов. Она и ее новый муж Борис садились на кровати и затаив дыхание слушали движение лифта. Потом лифт останавливался, нет, не на их этаже, и они облегченно хохотали… Так и слышу их хохот. И не удивлюсь, если таким же хохочут сейчас – в полвторого ночи, когда я пишу эти строки, – со своей постели новый русский и его жена, дожидаясь киллера. Кто опишет их состояние? И тогда ждали пулю. Критик Юзовский, выглянув на лестничную площадку, проблеял:
– Вы за мной?
– Пока нет, – обворожительно улыбнулся чекист.
Валерия боялась Сталина. В одной компании она с ним запечатлена у изголовья умирающего Горького. Я видел эту высокопарную картину. Родители привезли меня четырехлетнего на юг, и там у хозяйки дома на стене висела огромная, приколотая кнопками, репродукция. Встав на стул, я водил пальчиком: Сталин, Горький, бабушка моя…
Ее сестрица Мураша, общая любимица, была ведущей сотрудницей НКВД. Однажды допрашивала своего знакомого, некогда в нее влюбленного. В перерывах меду допросами говорили об искусстве, вспоминали гимназию… «Роскошная женщина в роскошном кабинете», – отметил он впоследствии.
В тридцатые годы ее саму арестовали, подвергая пыткам, – заставляли стоять сутками без движений, пока кровь не засочится из почек. Отпустили... Не дожидаясь нового ареста, повесилась. Я часто разглядываю фотографию. Фадеев и Мураша, самоубийцы, еще живы, размашисто идут по берегу Волги, ветер дует им в лица, мечет в них ветер капли воды…
А Валерия написала разных много книг. Биография у нее почти без изъянов. Один раз она опозорилась, обсуждая Пастернака, соседа по подъезду.
«Это, товарищи, не „Доктор Живаго“. Это – Доктор Мертваго! (Общий смех, аплодисменты)».
Я сам рассмеялся, читая стенограмму. Для меня это просто юмор, абстрактный юмор для меня, мальчика эпохи «доктора Мартинса», модных бутсов (высокая подошва, загнутый носок), в которых уходит к горизонту мое поколение…
Умерла она душным летом, первого июня семидесятого года, во сне, от повторного инфаркта.
Второй ее муж, Борис Михалыч отличался воинственностью. Тяга к войне объясняется дикарской кровью. Бабка у Бориса была американская индеанка, вывезенная его дедом-купцом с Аляски, и очень быстро задохнувшаяся тут от туберкулеза. Она успела разродиться двумя близняшками-дочками. Сквозь годы и расстояния индейское эхо звучит и во мне, у меня безволосое тело. Волосы не растут под мышками, и ни разу, пишу это в двадцать два, мой лик не потребовал бритвенного прибора.
С детства Борис хотел воевать. Гимназист, он бежал из дома, прицепился к какому-то товарняку, надеясь доехать до фронта. Его ссадили, вернули домой, дома встретила порка… В гимназии над ним смеялись. Через несколько лет он все же поучаствовал в первой мировой, правда, то были ее заключительные нелепые аккорды. На его счастье, вспыхнула гражданская, и он возглавил красный отряд. Однажды во время конной атаки, взрывная волна сорвала его с лошади, отбросила далеко и завалила кучей земли. Преданные командиру бойцы раскопали эту могилу. Кто-то, разорвав комиссарскую рубаху, приложил ухо к безволосой его груди. Там постукивало.
Безумный, безбашенный, многажды раненный, он стал членом Рев. Трибунала, и целый год тысячи имен текли через него. Списки расстрелянных. Его товарищ по работе некто Зверожук сошел с ума. Борис ничего… влюбился и отбил зимнюю красавицу Валерию у Фадеева.
Любовные истерики… Надвигалась, погромыхивая, вторая мировая.
Но нет, не на ней, сложил Борис свою голову, не дождался. Он был обрадован финским конфликтом, и сквозь слезы беременной жены бросился искать смерти на карельском перешейке. В последнем письме писал о массовых обморожениях, просил прислать валенки. Туман застит его последний час. Ушел в разведку и не вернулся. Пропал среди лесов и болот, и сугробов…
В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение – и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.
Я с детства стал писать. Почему так вышло?
Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.
Орфография, орфоэпия – это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!
Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.
Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!
Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.
Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, – белые).
Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название – «ТИФ». «Наверное, убогий писака, – подумал я. – Претенциозный и бездарный». Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт («писатель смотрит на волны»).
– Извините, – сказал я.
Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:
– Да?
– Подарите вашу книжку, – попросил я.
– Нет у меня, нет, – торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. – С собой сейчас нет. На корабле, то есть.
Писака недоверчиво вглядывался в подростка («Не иначе, отец его подослал», – думал он). Я смотрел на него с видом наивного ребенка.
– Все? – иронически осведомился он, претенциозно почесывая щеку.
– Все мы смертны, – тотчас прикольнулся я.
– Что? – испугался он.
Я отошел.
«Очень странный мальчик, явно не в себе, – сделал вывод писатель, – А вдруг он угрожает? Ведь это он мог не от себя сказать, могли угрожать через ребенка!» Идиоту-писателю стало не по себе.
ЧУЖАЯ РЕЧЬ
Наши звуки просторны, наши буквы сверкают, пролетая по венам… Русский язык. Я облизываю пересохшие губы. Русское сердце жарко колотится.
Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта. Восьмое марта – выходной, при этом обстоятельства сложились так, что делать было нечего. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы с приятелем отправились по Москве. Алешкины родители обитают за городом, в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физика, живет в общежитии.
Мы вышли из метро «Библиотека Ленина», взяли по бутылке водички и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, серое небо нависало низко, асфальт местами мокро поблескивал, кое-где встречался снежок, не счищенный и до конца не стаявший. Мы шли по тротуару навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодной газировки. Стеклянное горлышко ласкало рот. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.
На старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую зевоту. Мы с Алешкой равнодушно шли, бессмысленно перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.
Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль…
Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и в ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженый, в черной кожанке, чуть агрессивный, я должно быть и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с темно-русой копной волос и серыми глазами студента-физика скорее подходил на роль «тихого русского», сопровождающего молодого заграничного гостя в прогулке по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.
Мы остановились среди толпы, глазеющей на убогое представление – полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Мне в этой ситуации наиболее занимательным показалось только то, что мужики раздевались догола в такую погоду, когда на мокрой мостовой еще чернело несколько старых снежных бугорков и дул порывистый ветер ранней весны, весь пропитанный таяньем льда. Но я вжился в роль и заставлял себя думать, что меня заинтересовали исключительно «фокусы». Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец, отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы с Алексеем двинулись дальше.
Я понимал, что своей бредовой игрой, противной крикливой речью пинал себя. Я отнимал у себя – себя самого, вживаясь в чужой образ. Но игра была выше всего. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в сером московском воздухе в «праздничный день». От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и вяло беседовать ни о чем. Да, я играл. Я играл, как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву…
Мы остановились у одного из лотков. Тучная женщина в непромокаемом полиэтиленовом плаще.
– Мэй ай лук эт сам оф зис… – указал я на матрешки, лакированные, насупившиеся, с рожицами вождей.
Алеша сказал:
– Он спрашивает, можно ли взглянуть.
Женщина угодливо подвинула деревянного Путина, вынула из него менее крупного Ельцина, стала крутить дальше. Алексей спросил о ценах, перевел, я изрек нечто нечленораздельное, вроде обнадеживающей готовности раскошелиться. Женщина показала самую последнюю и самую маленькую – бедный вождь мирового пролетариата.
– Лэнин? – спросил я.
– Лэнин, Лэнин, – подстраиваясь под мое произношение закивала продавщица.
– А это кто? – увлеченная, даже разгоряченная детской игрой спрашивала она, указывая на другие матрешки.
Я делал паузу и вопрошающе неуверенно произносил:
– Брэжнэв?
– Правильно, молодец! – говорила она, почему-то повышая голос. – Надо же, знает!
Ничего мы у нее, естественно, не купили. Я был жестоким актером.
Но расцвет наступил не тогда, а когда мы входили в бар, зовущий яростной музыкой и ярким огнем. Мы сели за столик, заказали по мартини со льдом, а Алексей сказал наклонившейся официантке, блондинистой, в черной обтягивающей мини-юбке:
– Мой друг прибыл из Америки, он интересуется, какая программа у вас на эту ночь.
Официантка стала рассказывать, Алексей ломано переводил, я громко хвалил.
Официантка отошла. Все это время с соседнего столика на нас во все глаза смотрели две девушки. Одна из них, лет девятнадцати, четко обрисованная, с ребячьим чувственным лицом, с выражением лица, как у щенка готового лизнуть. Другая – помоложе, пониже ростом, покрупней, со светлыми блестящими глазами, с большим ртом, на вид пятнадцати лет. Я улыбнулся девушкам и даже приветственно приподнял бокал мартини. Та, что «щенок», девятнадцатилетняя, спросила, вытянув губки:
– Вы – иностранцы?
– Нет, я сам-то русский, – сказал Алексей, – а вот это мой друг, Джек, погостить из Америки приехал.
– Подсаживайтесь к нам, – сказала ясноглазая девушка, пятнадцатилетняя, два раза подряд очаровательно моргнув.
Мы сели к ним. Ясноглазая, кажется, ее звали Оксана, немного знала английский (видимо, благодаря школе), но плохо – так сказала она, и постеснялась говорить с американцем непосредственно. Обе девочки обращались к мальчику Джеку через переводчика.
– Спроси у него, нравится ли ему Москва?
– Джек, ду ю лайк Москоу?
– О, ай лайк ит вери мач!
Потом я и девочка-щенок, ее звали Саша, пошли танцевать. Я повел ее на площадку для плясок, и моя американская длинная рука обвивала ее талию. Мы оттанцовывали. Сашины сладкие тонкие косточки, ее порозовевшее личико, ее теплые телодвижения – все это было прямо передо мной. Я придерживал ее, склоняясь к ней, как усталый путник склоняется к кусту дикого шиповника у пыльной дороги, к сочным шипам и мягким лепесткам… При этом, я-американец и девочка-куст, мы плясали.
Мы снова сели на место, и оказалось, что там, кроме Алешки и ясноглазой девушки, сидит еще какой-то парень, щербатый, коренастый, с усиками, светло-желто теряющимися на лице.
Пока мы танцевали со щенком-Сашей, я и не заметил, как появился этот парень. С его первых слов и Алешкиных переводов стало ясно, что он, хотя и в штатском, но – «полисмэн» – мент. И вот, я, Сережа Шаргунов, с русским паспортом во внутреннем кармане кожанки, сижу перед щербатым ментом – и зовут меня Джек, а он, мент, угодливо покупает закуску и пойло, заглядывает мне в глаза, лыбится, подливает.
Я пил водяру рюмашками, но не забывал свою роль ни на секунду, а только все больше становился американцем, говорил все щедрее, уже не обрывочными фразами, а взаимосвязанными предложениями. И мент, который знал лишь по-немецки, «повелся», и сквозь туман улыбались девушки, и льнула русая Саша с губами, мокрыми от водки.
А я между тем думал про себя: «Что же вы, суки, любите янки?..». Был задан вопрос об учебе, и я пьяно назвал английский Кембридж, но мне с готовностью кивнули – значит, сошло. Спросили: как давно приехал? Неделю назад. На сколько? На месяц.
Было весело, а не тревожно, вот среди этой дикой беседы, под девичьи улыбки, под Сашины касания, звон рюмашек «за восьмое марта». И выяснялось, что мент, сидевший напротив меня, – не просто мент, а ответственный «за этот участок Арбата» – «фор зис парт оф Арбат-стрит». И официанты звали мента не по имени, а по кличке «кот», а он ухмылялся в светло-желтые усики. Потом появилось человек пять ментов, тоже в штатском, видно, что «кот» был их начальником. С ментами пришли грудастые бабы лет тридцати. Мы переместились в темный угол бара, на диваны, к большому столу.
И никто не догадался, что я – обыкновенный русский мальчишка с улицы, а, наоборот, меня окружили вниманием, задавали одни и те же дебильные вопросы, и ни один из присутствовавших меня не раскусил.
Только какой-то турок, который, рассказали, прибыл в Москву в начале 90-х и так здесь и остался, сидел в полумгле и с дивана недоверчиво поблескивал черными глазами, а когда никто посторонний не слышал, глухо спросил у Алексея, указав на меня синим подбородком:
– А все-таки, откуда он?
Мне приспичило. Оказалось, туалет здесь платный. И мент-"кот" пошел сопровождать меня, причем вышагивал он деловито и самодовольно, мол, веду американца. В туалет с «котом» пропустили без денег. Я уже сушил ладони под кондиционером, когда он, застегивая ширинку, вдруг по-русски спросил:
– Сколько времени, не скажешь?
Я резко дернулся и испуганно ответил:
– Сорри?
Щербатый мент, подвыпивший, спохватился и рассмеялся. Он стал похлопывать меня по плечу, дружески бормоча: «О, кей, о, кей», и уже себе говоря: «Блин, он же по нашему не сечет».
Назавтра рано утром предстояла учеба. Я хотел отоспаться, и мы с приятелем почти крадучись ушли в районе полуночи, когда надоело празднество, опротивела жратва и компания. Но перед уходом я, Джек, коротко стриженый и чуть агрессивный, поцеловал двух девушек, особенно долго и нежно душку Сашу.
Мы с Алексеем уже подбирались к дверям, и тут в громе музыки к нам со всех ног бросился «кот», красный и потный, он внезапно заметил нас уходящими.
– Как, уже? – проорал он сквозь музыкальные раскаты, блики плясали на его щербатом лице.
– Увы, у нас еще назначена встреча, – в самое ухо замямлил ему Алексей.
Мент кивнул Алешке, потом схватил мою руку и крепко жал, и долго-долго тряс.
И в этот момент мне стало очень плохо на душе.
– Ты че, мужик? – вдруг сказал я, задыхаясь от жарких слез. – Дурак, да?
Но новый раскат музыки заглушил мои слова, «кот» улыбался в усики. Лишь Алешка, догадавшись, что я заговорил по-русски, резко потянул меня, Джека, на выход.
Владислав Бахревский ВЫСШАЯ МЕРА (К 75-летию Николая Корсунова)
Казаку, писателю Николаю Федоровичу Корсунову 75 лет. Сколько бы нам ни было, душа у нас остается молодой. Душа для вечности создана.
Но в 75 святое право каждого поклониться миру: «Люда добрые! Человечество горчайшее! Не судите, как жил, – суд жизни у Бога,– судите, много ли успел послужить земле нашей, слезами политой, как дождями, и тебе народу битому, ломаному ложью за правду».
Народ в жизнь свою лишнего не примет. Жестоко, но справедливо. Как тут не порадоваться за Николая Федоровича! Его писательская судьба счастливая: угодил казакам, уральскому суровому братству. Честной жизнью, правдой писаний. Казацкая правда Корсунова жжет, от такой литературы больно. Да только ведь на выжженных бурьянах зелень идет в рост быстрее.
Коли ты почитаемый сын на родной земле, то и для всей России дорог.
Родился Николай Федорович 20 декабря 1927 года в поселке Красноармейск Уральской области. В России родился. Ныне низовье Урала – иная держава.
Война взвалила на плечи четырнадцатилетних, да еще вечно голодных, – всю мужскую крестьянскую работу. В пятнадцать уже тракторист – главная сила хозяйства, в семнадцать – солдат, защитник Родины. Шел 1944 год, немцев били на всех фронтах, страна, думая о завтрашнем дне, приберегала поросль. Корсунов закончил под Бузулуком школу снайперов, но служить отправили на Балтийский флот. Флотская служба была долгая, домой вернулся в 1950-ом. 23 года. Образование – семилетка не закончена, а дар слова первый росток уже пустил. Сочинять начал, сидя на тракторе, печататься – во флотских газетах. Отношение к писательству в те времена было святейшее. Казацкий сын Корсунов понимал: русский писатель ответчик за жизнь, но это еще и русская культура.
К тридцати годам одолел вечернюю школу, один курс пединститута. И тут грянула целина. Стране понадобились люди, готовые начать жизнь с чистого листа. Целина – это еще одна попытка страны Советов жить во имя народного блага, огромной единой семьей.
Николай Федорович Корсунов возглавил районную газету, стал летописцем новой жизни. Но газета – информация, а хотелось осмысления народного подвига. Прорыв в художественную литературу удался. В 1961-ом году в Алма-Ате вышла из печати книга целинника Корсунова «Родник рождает реку». На издание книги в советское время уходило в лучшем случае два года. Рукопись рецензировали, редактировали и только потом ставили в план, но для целинников условия были особые – нужная литература шла вне очереди.
Вторая книга Корсунова роман «Подснежники» явилась свету уже на следующий год, в Москве. Роман открыл автору двери в профессиональную литературу.
Среди двух десятков книг Николая Федоровича романы «Где вязель сплелась», «Без свидетелей», книги повестей и рассказов, пьесы, две из них были сыграны на сцене Уральского драматического театра, книга «С Шолоховым» /встречи, беседа, переписка/, эпопея «Высшая мера».
Дружба с Шолоховым – дар судьбы и земли Уральской. А вот благоговение перед писателем – природное свойство русского сердца.
Во время войны в 1941 году, подростком, прочитал Коля Корсунов «Тихий Дон». Задавленному крестьянской работой пареньку книга стала откровением, увидел громаду жизни, понял: его собственная жизнь тоже часть этой громады.
Однажды школьный учитель Дмитрий Карпович Цыганков, встретив на улице ученика, сказал:
– Съезди в Дарьинское... Там Шолохов с семьей живет. К нам эвакуировались. Может, увидишь Михаила Александровича. Такое раз в жизни и то не каждому выпадает.
Вот рассказ Корсунова о первой беседе с самим Шолоховым.
"...Пятьдесят пять километров позади, показалось Дарьинское... Вот и сельпо, а рядом небольшая саманная мазанка. Здесь, сказали мне, живут Шолоховы. Узнал, что и сам Михаил Александрович вправду приехал на несколько дней с фронта.
Сижу час на сельповском крыльце, сижу два. В шолоховский дом входит и выходит народ... Наконец из калитки вышел невысокий, подтянутый командир Красной Армии с полковничьими погонами. Он! Поднимаюсь, иду навстречу, а ноги путаются от волнения и радости. Голосом, сорвавшимся на детский фальцет, почти выкрикиваю: «Здравствуйте, товарищ Шолохов!» Он внимательно и чуть удивленно взглядывает на вспотевшего подростка, на его скомканный в руках сыромятный кнут, на истомленных, привязанных к ограде лошадей. Лукаво приподнимает бровь: «Здорово, парень! Издалече?» – «Из хутора Чеснокова, колхоз имени Шевченко!» – выпаливаю я так, будто только что из Парижа или Рио-де-Жанейро явился. – «Ну-ну, бывай!..» – он кивает на прощанье и скрывается в райкоме партии, который тут же, рядом...
А я иду к своим лошадям, залезаю в бричку, разбираю вожжи. Все, как в полусне. Каждому встречному мне хочется крикнуть: «Я видел писателя Шолохова!..» А губы невольно шепчут: «Спасибо!» Это – моему учителю Цыганкову..."
Шолохов полюбил Приуралье. Родной Дон в Европе, в Европе от людей тесно, всё больше городов, все меньше неубитой природы. Вот и ездил чуть ли не каждое лето, а бывало и по два раза в году в Казахстан.
Корсунов жил в те поры в Уральске. Двадцать шесть лет руководил местной писательской организацией. С Шолоховым встречался не только на охоте или принимая у себя, но и в Москве, был с супругой гостем в Вешенской...
Когда враги России развалили Советский Союз, Николай Федорович испил до дна чашу беженца. В Оренбурге осел. Опыт работы в писательских правлениях огромный, и вскоре его избрали руководителем Союза.
Я говорил о счастливой литературной судьбе Корсунова. Так оно и есть. Уральскими казаками признан, заветная книга написана, дружил с великим Шолоховым, всю жизнь помогал писателям издавать их сочинения, устраивал их быт. Добрых дел – с Уральский хребет. За Великую Россию стоял горой, казахские националисты назначали миллион за голову. Но вот какие горькие слова вырвались у Николая Федоровича в одном из писем. Считает он себя практически неизвестным российскому читателю. «Был почти всю жизнь в советской казахстанской резервации, когда для казахских издателей мы были нежелательны, потому что – русские, для российских потому что – „казахи“. Вроде бы сейчас – воля, свобода, но без книг, без тиражей, без читателей».
Все так, Николай Федорович! Но «Высшая мера» тобой создана.
Когда берешь в руки книгу, зная, что это труд всей жизни, возникает чувство, будто ты сам в ответе за многолетний поиск истины, тебе выходить к народу. Читатели – сотворцы писателей.
Под эпопеей Николая Федоровича Корсунова «Высшая мера», а это два тома по 500 страниц, – даты 1965-1990. Уральск.
«Стоит он на юру, как на войсковой поверке, а к боку его кривой казацкой саблей прижимается старица Урала. Сам-то Урал годов сто назад выправил русло, отошел далее к востоку, а на память о себе оставил вот эту кривулину-старицу с высоченным яром – шапка падает, ежели от воды глянуть. И на том поднебесном лбище стоит форпост Излучный, так его прежде называли, а по-нынешнему – поселок.»
Процитированные строки читаны Шолоховым. Книга – его благословение. И оттого горечь за отторгнутую от России землю пронзительнее. «Высшая мера» – нам приговор, творцам истории, а всего-то нашего творения – терпеть. Терпеть беспризорничество, проституцию девочек и мальчиков, грабеж в государстве и в доме, всю зияющую тьму лжи.
Корсунов в жизни человек, пожалуй что и ласковый, но писатель он беспощадный. Чтение его романа, а в романе много бодрого, светлого – это несение Креста на нашу русскую Голгофу.
Шолохову хватило Григория Мелехова да Гремячего Лога показать, как рушится мир, как бьется о стену истории человек, потерявший царство и Бога.
У Корсунова – страна-выродок. Люди все русские, жизнь русская, но Россия вывернута наизнанку. Такое вот государство вымучили, выстрадали Григорий Мелехов, Стахей Капшин, Устим Горобец. Страну без Бога. Но ведь и весь мир отвернулся от Бога. Германия того хлеще! Поклонилась Тьме. И ухнул мир в истребительнейшую из войн.
У Корсунова вселенская буря показана через жизнь Излучного и Кляйнвальда. Как говорит о них автор: околица Европы и пуповина Европы. Но и то и это – деревня, глухомань. Да век-то на дворе – XX. История явилась на каждый порог, не оставляя людям выбора, – скопом пошли в герои.
Всякий человек в Излучном для Корсунова родной, мерзавец ли он, или светлая душа. Люди свадьбы играют, любят, ломают друг другу жизни и работают, работают... Щедр Корсунов на смачные забавные сцены – шолоховская традиция, но дни-то этих простаков, хитрецов, трудяг – величайшая эпоха в судьбе русского народа. У Корсунова нет ни высокопарных слов, ни дутых образов – мужики да бабы, подростки, ребятня. Уж такие вот пришлись на ту пору, когда Россию надо было собой заслонить. От самого сатаны.
Бурьяны ужаса в эпопее непролазные, но это советская книга, книга об утраченном святом даре бессребреничества.
Пусть старый казак Стахей Каршин, воевавший за белых и за красных, певун, плясун, от свистов которого «в ушах костенеет», – хозяин никакой, первейший голодранец, а соседка его Душаичка Осокина на работе и сама исколотится, и других надсадит – мы не ощущаем имущественного неравенства, в русской части романа нет вируса собственничества. Люди работают ради высшего блага – пусть будет хорошо стране, и ради дара своего – жить в трудах. В этом была молитва России Богу, и Бог во времена очистительного Своего гнева вручил победу России.
Немцы-то воевали за несбывшееся процветание, за грезу римского патрицианства.
Надсада и колотьба пронизывают все судьбы, все сцены, проходящие перед читателем.
Василий Осокин на волка едет не с ружьем, не с ножом, с одною нагайкой. Погоня и схватка заканчиваются прыжком из седла на зверя. Рукоятку нагайки поперек пасти, морду в обхлест, и свирепый вожак стаи – пленник.
Охота – рисковая – вся человеческая гордыня напоказ. Любо провести по улице приседающего от страха жеребца, на спину которого завален живой, но беспомощный волк. За чего ради? И автор отвечает. За ради Колек, Петек, Ванек. «Чтоб казачий молодняк не шкуру волка ценил, а смелого противника».
Казалось бы, все ясно: вон откуда казачья военная лихость и удача, но Корсунов писатель мудрый. Петр Горобец – молодое казачье поколение, тоже на волка прыгал, голыми руками брал, и на войне лихость выказал, но так, чтоб в глаза бросалось. А за показным геройством – подлость. Пришлось ответ держать. И когда посадили лихого да удачливого на танк, бросили в бой, чтоб кровью оплатил вину, – духа не хватило, застрелился.
