Текст книги "Газета День Литературы # 63 (2001 12)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Всем правду объявляй, а ложь отрини прочь…
Ну все, кажется, ясно: XVIII век – и не из лучших. Но смотрите далее:
Она ведь не спасет, диаволова дочь.
Так и хочется растянуть по-простому («она ведь не спасе-о-от»). Прямо Островский! Это настолько характерно, сочно по-русски, что и говорить нечего…
Вот три стиха, но подлинно старообрядческие, – и три пласта нашего наследия, три выявления и русской души, и того, что эта душа унаследовала – и преобразила по-своему.
Лев Игошев
Тексты
№ 1
По грехам нашим на нашу страну
Попусти Господь такову беду.
Облак темныи всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни,
Солнце в небеси скры своя лучи,
И луна в ночи светлость помрачи,
Но и звезды вся потемниша зрак,
И дневныи свет преложися в мрак.
Тогда твари вся ужаснушася,
Но и бездны вся содрогнушася,
Егда адский зверь ея разреши,
От заклеп твердых нагло изскочи,
О коль яростно испусти свой яд
В кафолическии красный вертоград!
Зело злобно враг тогда возреве,
Кафоликов род мучить повеле.
Святых пастырей вскоре истреби,
Увы жалости! огнем попали.
Четы иноков уловляхуся,
Злым казнением умерщвляхуся,
Всюду вернии закалаеми,
Аки класове пожинаеми.
Тогда вернии горко плакаху,
Зело жалостно Богу взываху:
"Время лютости, Боже, сократи,
От мучительства злаго защити,
Аще не Твоя помощь сохранит, —
И избранных всех адский змий прельстит".
Ох, увы, увы, лютых тех времен,
Ох, увы, увы, скорбных оных дней!
Како лютый зверь сад наш погуби,
Все древесия вскоре попали!
Аще помянем благочестие
И пресветлое правоверие,
Егда процветал крин церковныи.
Зело облистал чин священныи,
То не можем быть без рыдания
И без скорбнаго воздыхания.
Ох, увы, увы, благочестие,
Увы, древнее правоверие!
Кто лучи твоя вскоре потемни,
Кто блистания тако измени?
Десятьрожныи зверь сие погуби,
Седмоглавный змий тако учини.
Весь церьковный чин зверьски истреби,
Все предания злобно истреби.
Церькви Божии осквернишася,
Тайнодействия вси лишишася.
Но и пастыри попленилися,
Жалом новшества умертвилися.
Зело горестно о сем плачемся,
Увы, бедне вси сокрушаемся,
Что вси пастыри просмрадилися,
В еретичестве потопилися.
Оле бедствия нам без пастырей,
Оле лютости без учителей!
По своей воли вси скитаемся,
От зверей лютых уязвляемся.
Всюду, беднии, утесняеми,
От отечества изгоняеми.
За грехи наши днесь родилися,
В таковы беды попустилися.
Почто в юности мы не умрохом,
В самой младости вси не успохом!
Избежали бы сих плачевных дней,
Не видали бы лютых сих времен.
И мы горце вси выну плачемся,
Преболезненне сокрушаемся.
Вавилонская любодеица
И сквернавая чародеица
Представляет нам чашу мерзости
Под прикрытием малы сладости.
И мы слабии тем прельщаемся,
Сластолюбием уловляемся.
Увядает днесь благочестие,
Процветает же все нечестие.
Лжеучители почитаются,
На кафедрах вси возвышаются.
Верных собори истребляемы,
Сонмы мерзостей умножаемы.
Вся пророчества совершаются,
Предсказания скончеваются.
И чего еще хощем ожидать,
Посреде мира долго пребывать?
Уже жизнь сия скончевается,
И день судныи приближается.
Ужаснись, душе, суда страшнаго
И пришествия всеужаснаго.
Окрились, душе, крилы твердости,
Растерзай, душе, мрежи прелести,
Ты пари, душе, в чащи темныя,
От мирьских сует удаленныя.
Постигай мало верных мал собор,
Укрывающися посреди холмов.
Не страшись, душе, страха тленнаго,
Но убойся ты огня вечнаго.
Изливай, душе, реки слезныя,
Простирай к Богу мольбы многия,
Крепко на Него всегда уповай,
Во веки веком Его прославляй.
№ 2.
Боже! приидоша времена до нас,
О них прорекоша еще прежде нас.
Пустыня была всем прибежище;
Ныне уж там нет прибежища.
Разсылают нас, разлучают нас,
Ради б неразлучно идти на Кавказ,
Не противимся Божией воли,
Идем во своя мы по неволе.
Оставляем храмы, пречудно созданы,
Златом и сребром богато убраны.
За царя молить и в поли будем,
Про житье свое ввек не забудем.
Пущай владеют чужим насильно,
Скоро Судия воздаст обильно:
Равен у Него и царь, и воин,
Богату и нищу Судия Един.
Иргизския воды в море утекли;
Его жителей вон вытеснили.
Поселили их близ Ленкорана,
Им свобода вся там вполне дана…
Арарат гора и Аракс река
В соседстве у них в последни века;
Каспийское море их обливает,
Песчаная степь их обсыпает;
Снеговыя горы покрывают их,
И река Ефрат недалече их.
Дождались и мы жестокой зимы,
Выслали всех нас без всякой вины.
Мы во всем власти повинуемся,
За обидящих нас Богу молимся.
Построим кущи вместо светлых келий,
Мы будем в молчании, вместо громких пений,
Поминать мы будем про житье свое,
Жили при реке, при быстрой Узе,
Но время быстрее сей нашей реки,
Оно унесло младые веки.
Увела обитель более ста лет,
Ныне опустела, уже ея нет.
Звон был удивленный, аки гром гремел,
Собор разных птиц громко песни пел,
Теперь все замолкло и нет ничего:
Погибло, потлело, травой заросло.
Перестаньте петь, веселыя птицы,
Скоро улетайте за море от нас,
Скажите за морем, что уж нас тут нету,
К нам не прилетайте к будущему лету.
Пущай распевает здесь одна сова,
Летучие мыши, воробьев стада.
Прохожий не может без слез пройти,
Разсматривая разны предметы.
Никого не видать, никто не встречает,
Он, все обзирая, главою качает.
Где праведный суд? – Его не стало,
Как превратное время настало.
№ 3.
Явилась церковь вновь, имея две личины,
Хранит разгласные уставы и все чины…
Всем кажется она, что хвалит старину,
Но купно содержит в себе и новину.
На двух ногах она, а храмлет обоими,
На все страны скользит затеями своими,
Чин древности хранит, и любит новины,
Приемля тайны все от них, что ей даны…
Действителей же тех к себе не приобщает,
И кто согласен им – молиться не пущает.
А славится она, что веры есть одной,
Сама ж бежит от них, себя лишь мнит святой…
Раздел почто творить, когда все святы тайны,
Сомнение иметь и толь разсудки странны,
Обманываться так и речи умножать,
Себя и прочих всех без пользы утруждать?
Единоверчески имеешь, церковь, чины,
Нелестно ты скажи, открой свои личины,
Всем правду объявляй, а ложь отрини прочь;
Она ведь не спасет, диаволова дочь.
Поди стезей прямой, яви твое желанье,
Себе имеешь где спасаться упованье;
Веди туда и всех, кто путь не знает прав,
Кто мысльми ослабел и в вере есть не здрав.
Имеет ум то цел, разумен в своем деле,
Того ты не учи, он правость знает в вере…
Сама же о себе старайся разуметь,
От клятвы чтоб избыть, с святыми мир иметь,
Но кто с святыми мир иметь не возжелает,
Тот сам себя навек спасенья отчуждает.
Спасения себя навеки отчуждить
И вечной радости с святыми отлучить,
О горе и беда! во ад вовек вселиться,
В геенне огненной с бесами водвориться…
От сих помилуй нас, всесильный Бог Един,
Тебе хвала и честь от всех всегда! Аминь!
Михаил Ворфоломеев ПУТЬ ДАЛЬНИЙ
ЖИЗНЬ ПРОШЛА
С самого раннего детства в Коленьке Туркове появилась страсть к рисованию. Набирал он в овраге красной, желтой и белой глины и этой глиною расписывал амбар. То птицу чудную выведет, то сноп пшеничный так нарисует, что краше живого. Купить краски или карандаши ни мать, ни отец даже не догадывались. Да и до красок ли было, когда у отца болели легкие, а мать с раннего утра и до поздней ночи ломала спину на колхоз, получая взамен палочки. Детей в семье было шестеро, а Коленька – самый младший. Рос он худым, с чуть скошенным подбородком, будто он всегда за губой орех держал, и широко расставленными чудными глазами. В них было намешано и серого, и коричневого, и желтовато-песочного цветов. И все эти цвета были скованы темным кольцом.
Дом Турковых, не ремонтированный с послевоенных лет, ветшал. Во время грозы Коленька убегал в сарай, где не было окон, но свет молнии вспыхивал по щелям и после был слышен грохот, словно кто-то большой, огромный бежит по жестяной небесной крыше босиком. На лето у Коленьки не было обуви, и только когда надо было идти в школу, ему выдали большие вонючие валенки. От этого он очень переживал, так как видел, а скорее чувствовал немыслимую бедность свою и родителей. Отец по вечерам садился у печки, курил махорку и кашлял до крови. Его мать, Коленькина бабушка, давала ему отвары. Он пил их и плакал, словно понимая свою обреченность. Легкое ему прострелили на войне и, не дав залечиться, опять погнали на фронт.
– Тухов там с Каневым соревновались. Кто, мол, лучше них, – рассказывал отец. – Ну, надо – не надо, гнали нас в атаки… Мильоны постреляли! Какие же мы победители… мы хужей лагерных были и осталися!
Коленькина мать, невысокая, с черным от загара лицом и белым, напротив, не загорелым телом, приходя с поля, мылась в корыте. Отец, охая, тер ее березовым веником, который валял в золе от подсолнечника. Мыла не было. Вымывшись, мать голой выходила на крыльцо подсохнуть. Коленьке страсть как хотелось взять краски и вот так нарисовать сидящую голую мать с вытянутыми ногами, с большой белой грудью. И чтоб за ее спиной стояли синие затиры вечереющего неба с неясным золотым отливом. И отца бы нарисовать с цигаркой. Лицо его белое, с болезненным чернильным отливом, какой бывает в стекле ранним утром. Все-то Коленька подмечал, все его волновало. Некошеный луг под ветром, когда он клонит траву, показывая ее серебряную изнанку, и облитый ярким горячим солнцем их неказистый дом, который от света был краше дворца.
Шли годы. Старшие сестра и два брата уехали, отца давным-давно схоронили и почти уж забыли, как забыли бабушку. Мать высохла, потемнела и согнулась. Теперь она ходила в одном и том же синем платье, в опорках, на которые вечно падали простые чулки. Глаза ее провалились, нос стал крючковатым, а на бровях выросли длинные седые волосы.
Теперь Николай, закончив академию, приехал с этюдником, красками и дорогими кистями. Время было смутное, печальное для крестьян и всякого здравого смысла. Сеяли и говорили только о кукурузе, облагали всякую живность налогом и вообще наносился последний удар по крестьянской жизни. Николая это ничуть не задевало, да он и не думал никогда об этом. Он приехал в деревню для того, чтобы вспомнить то, что было в детстве. Вспомнить, как он тогда видел и чувствовал краски, почему и зачем он мечтал их смешивать!
Целыми днями он ходил с этюдником, набрасывал десятки подмалевок. Он вырос и стал высок, строен. Густые темные волосы чуть закручивались, падали на его крупный покатый лоб. Глаза стали строгими и еще более красивыми, а чуть выдвинутая нижняя челюсть придавала его лицу выражение постоянной иронии.
Уезжая из Москвы, он простился с невестой, которая с родителями уезжала в Крым. И он хотел в Крым, но ехать туда без денег не было никакого смысла. Родители его невесты были очень обеспеченными людьми. Отец занимал серьезную должность в Центральном Комитете, ездил на «ЗИМе», а с ним, с Николаем, почти ни о чем не говорил, чем пугал его. Приехав в деревню, Николай вытащил фотографию невесты, довольно полной, с близко посаженными глазами и некрасивой улыбкой, которую портили плохие зубы.
Николай подержал два дня эту фотографию, на обороте которой было написано: «Это я, Коленька, твоя Эльвира!» Написано было на английском языке. Через два дня он порвал ее и выбросил в печку.
Как-то, возвращаясь с этюдов, он встретил девушку в голубом ситцевом платьице, босиком шедшую по горячей дорожной пыли. Разговорились. Она оказалась приезжей. Вернее, приехала сюда по распределению в школу. Учитель начальных классов. Ее звали Верой, и она была хорошенькой, с темными глазами, пышной каштановой косой… Они стали встречаться, говорили о живописи, искусстве. Читали стихи, а вечерами он, крадучись, проводил ее к себе в дом, чтобы проводить ее ранним утром, еще до света, когда только выпадает роса. Все это лето он был счастлив, а несколько пейзажей были просто великолепны, как и портрет «Верочка на лугу, среди разнотравья». Она бесстыдно подставляла свое обнаженное тело солнцу, и от этого кожа ее была золотисто-медовой, а грудь, ближе к соскам, нежно-дынной.
Когда прощались, он обещал писать при первой же возможности, а скорее к зиме приехать к ней. Они ждали поезда на маленькой станции. Пахло досками от платформы и нагретыми шпалами. Они целовались и все никак не могли поверить, что вот-вот расстанутся.
В Москве он позвонил Эльвире, скорее машинально, чем по какой-то либо необходимости. Она своим воркующим голосом сообщила, что скорее всего между ними все кончено.
– Ты не соизволил написать мне ни единого письма!
– Я много работал… – промямлил в ответ Николай и, быстро простившись, повесил трубку. Он был свободен!
На другой день ему позвонил ее отец.
– Постарайся быть сегодня к девяти вечера! – сказал отец Эльвиры.
– Да, да, я буду… – ответил Николай.
Властный голос и что-то еще такое, отчего вдруг падает пульс, и ты уже не ты, а кто-то другой, маленький и ничтожный. А все твои работы такая глупость…
Вечером он был у Эльвиры. Горничная открыла дверь и, не говоря ни слова, впустила его в большую коричневую прихожую. Отсюда была видна, через открытую дверь, зала с большой хрустальной люстрой. Светились золотом высокие и строгие часы, стоявшие на полу. Оттуда же доносились звуки рояля. Играли какую-то модную мелодию из американского фильма. По тому, как играющий бил по клавишам, Николай понял, что это играет Эльвира… Играя, она всегда вколачивала клавиши в рояль. Николай вошел в знакомую гостиную с большим красным ковром, старинной мебелью, золоченым буфетом, где строго сияла дорогая посуда. За роялем, загоревшая и еще больше располневшая, сидела Эльвира, а спиной к нему, скорее задом, облокотившись на инструмент, стояла ее мать. Николай невольно мысленно сбросил с нее платье и представил, какого же размера ее зад, и догадавшись, обмер. Эльвира повернула к нему свою искусно причесанную голову и удивленно вскинула брови.
«Вот дура… – уже разозлился Николай. – Делает вид, что не знает о моем визите!»
Эльвира бросила клавиши.
– Добрый вечер! – сказала она вызывающим тоном. Ее мать также повернула к нему лицо светской львицы. В ее ушах закачались тяжелые бриллианты.
– Коленька! – воскликнула она голосом оперной певицы. – Где же вы отсутствовали? Мы уже забеспокоились. Ведь вы же стали нам как родной! Ах, какой вы загорелый! И усы! Элечка, у Николая усы!
– Вижу! – холодно сказала Эльвира и, подойдя к нему, спросила: – Хочешь чего-нибудь выпить? Мама, дай нам, пожалуйста, виски со льдом. А может, ты хочешь джин с тоником?
– Да, джин… – промямлил Николай.
– А я, с вашего позволения, – грудным контральто продолжала трещать мать, – выпью Хванчкары! Какое дивное, дивное вино!
Вскоре пришел и хозяин. Маленький, плотный, с круглой плешивой головой и сизым, словно отбракованная слива, носом. Он холодно оглядел своими маленькими медвежьими глазками Николая и коротко скомандовал:
– Пошли!
Прошли в его кабинет. Комната эта была величиною с залу, в углу которой стоял письменный стол с зеленым сукном, заваленный бумагами. Стояло несколько телефонов. Хозяин кому-то позвонил, о чем-то предупредил, кого-то резко обругал обычным мужицким матом… После достал бутылку водки. Налил себе и гостю.
– Ну-ка, давай выпьем, – сказал он.
Выпили. Хозяин предложил по маленькому бутерброду с икрой, который сам есть не стал, а только занюхал им.
– Вот что, Николай, давай-ка быстро заявление в загс и дело с концом! Я тебе не позволю мучить мою дочь! Ведь договорились! Кстати, есть для тебя мастерская. Там же у вас будет и квартира. Квартира, между прочим, уже ждет! Так что тянуть не смей! Давай еще по единой!
Прикончив с отцом Эльвиры бутылку, Николай вышел к ней, смутно соображая, что же случилось?! Эльвира и ее мать Нина Модестовна ласково подхватили его и повели…
Проснулся он в кровати Эльвиры… Его мутило… Он тихонько встал, нашел трусы и вышел из спальни. На кухне была Нина Модестовна в пеньюаре. Она пальчиком поманила его к себе, прикрыла дверь и налила большой фужер холодного пива. Николай выпил, и через минуту к нему пришло облегчение.
Нина Модестовна стояла рядом и поглядывала на него.
– Ну?! Лучше?!
– Да! – сознался он.
Тогда она оглядела его грудь, неожиданно прижалась к нему полным, но крепким телом и быстро сняла трусы…
Свадьбу отпраздновали пышно, и на другой день молодые улетели в Италию.
Прошли годы. Николай Мефодьевич Турков стал академиком, жил в большой и прекрасной даче, рисовал каких-то мифических революционных коней, какие-то дали, на горизонте которых было чуть ли не написано: «Коммунизм». Но иногда он доставал свои работы… Вот сидит маленькая сгорбленная его мама, а вот она, Верочка, изящная, чудная работа природы…
– Прости меня… – говорил портрету академик. Детей у него не было, а наверху кашляла его толстая, больная жена.
ДОЖДЬ
Ждали дождя. С утра было тихо, солнечно, собрались на речку – и вдруг потемнело. Листья липы, только что пронизанные солнцем и от этого казавшиеся легкими, вдруг сделались жесткими и тяжелыми. Поставили самовар, вышли на застекленную веранду. У Юрия Николаевича Шацкого, хозяина дачи, вдруг испортилось настроение. Он зло поглядывал на свою уже немолодую жену Софью Васильевну и не знал, о чем говорить с гостями. А гости были пустяшными. Соседи по лестничной площадке, которых он сам, Юрий Николаевич, будучи немного навеселе, пригласил однажды к себе на дачу. О приглашении забыл. Но неожиданно соседи явились… Они были милыми, молодыми интеллигентами. Ее звали Люсей, а его – Федей. Люся работала гидом с англоязычными туристами, а ее муж – врачом на «Скорой помощи». Юрий Николаевич занимался тем, что снимал кино. Он был режиссер и снимал большие, тяжелые, полные ненужных подробностей ленты, которые никто не смотрел. Софья Васильевна, естественно, была некогда кинозвездой… Сейчас она преподавала вместе с Юрием Николаевичем… Шацкий смотрел на хорошенькую Люсю и думал, а не пойти ли ему в кабинет и не выпить ли тихонечко водки? За полным собранием Стендаля у него всегда стояло шесть-восемь бутылок. Вчера вечером, когда явились соседи, выпили бутылку виски, которую те привезли с собой. После отлакировали пивом. Утром болела голова, но Юрий Николаевич принял меры. Налил себе стакан, выпил и закусил свежим яблоком. Получилось хорошо.
– Погоды уже не будет! – вдруг весело сказала Люся. – Мы поедем!
– Куда вы? – вяло стала сопротивляться Софья Васильевна.
– Да, пожалуй, надо… – согласился с женой Федя.
Молодые поднялись, и через несколько минут их машина уже покинула участок. Подул ветер. Верхушки деревьев закачались в разные стороны… Шацкий встал и поднялся в кабинет.
Все было испорчено! Ведь он уже придумал, как с молодыми соседями пойдет на пляж, как на пляже он предложит вечером соорудить шашлычок и потому отправит Федора за мясом на рынок. А он возьмет лодку и станет катать хорошенькую и очень глупенькую Люсю. Дело в том, что вчера, после того как они выпили, Юрий Николаевич повел показывать Люсе спальню, где им надлежало переночевать, а поднимаясь по лестнице на второй этаж, он поцеловал ее. А в спальне они еще целовались, а после закурили, когда услышали шаги Софьи Васильевны.
«И вот на тебе… Все перепутал дождь», – думал он.
Юрий Николаевич выпил и спустился вниз. Самовар клокотал. Он его выключил и посмотрел на жену. Она сидела на крылечке и курила.
– Интересно, будет или не будет дождь? – спросила Софья Васильевна своим низким, словно простуженным голосом.
– Должно быть, наверное… – ответил ей Шацкий.
Софья Васильевна едва затянулась и, выпуская тонкую струйку дыма, с удовольствием вспомнила, как жарко ее обнимал Федор и она ему говорила: «Феденька, но ведь я же старая!» – «Что ты! Какая же ты старая, Софья?! Что ты!» – дрожащим голосом говорил ей Федор и целовал ее, чуть прикусывая нижнюю губу. Ночью, когда муж уже спал в своем кабинете, она вышла и спустилась вниз. На веранде уже ждал ее Федор в одних трусах… Большой диван, на котором после обеда спал Шацкий, стал их ложем.
«Это совершенно невероятно! А как же Люся?!»
«Спит! Она когда засыпает, ее пушкой не поднимешь!»
«Хорошо…» – сказала Софья Васильевна, отдаваясь высокому, коротко стриженному врачу «Скорой помощи». А он не верил своему счастью, что вот грудь, живот, лицо той, которую он с детства помнил по фильмам.
«И пусть она уже немолода, но это же она! Она!» – думал Федор.
После они тихонько прокрались в свои комнаты.
Через час тучи прошли и брызнуло такое веселое солнце, что Шацкий застонал… И тут на участок въехала машина…
– А мы вернулись! – прыгая, кричала Люся. – Выехали, смотрим, а тучи уходят!
Посовещавшись, решили вечером жарить шашлыки. Софья Васильевна и Федор уехали за мясом, а Юрий Николаевич притянул к себе Люсю. Она целовала его и думала, что вот он, снявший такие фильмы… Он сам ее целует и сейчас она ему отдастся!
Светило солнце, и липа стояла, насквозь пронизанная светом.
ПУТЬ ДАЛЬНИЙ
Старицыны сняли дом у старой Акулины Матвеевны Воронковой. Сняли не потому, что дом был большой, чистый, с садом, а потому, что кроме Акулины Матвеевны никого в деревне не было. Старицына привезли на «Волге», показали дом. Когда старуха увидела квартиранта, поняла, что жить тому осталось мало. Высокий, худой, с коротким серебристым ежиком волос. Жена Старицына, молодая, черноволосая, вместе с сыном, парнем лет семнадцати, провели его в дом. Его положили в комнате, окна которой выходили в сад. После жена Старицына, Ольга Яковлевна, села в большой комнате с Акулиной.
– Значит, договорились? Деньги за полгода мы даем сразу, – Ольга Яковлевна достала из сумочки пачку денег, отсчитала и положила деньги с краю стола.
Акулина в черном платочке неловко сидела на стуле и боялась пошевельнуться.
– За присмотр мы вам, Акулина Матвеевна, станем платить отдельно. Степан Иванович не капризный. Ест он мало. Я буду приезжать через каждые три дня. Продукты также… – Ольга Яковлевна запнулась и посмотрела на сына, который бил мух по стеклам свернутой газетой. – Юра! Прекрати, Юра!
Юра послушался матери.
– Ну что еще?
– Дак одному-то ему как?
– Ему хорошо одному! Он любит быть один. И потом, он так меня просил! Ведь его Родина тут! Неподалеку была какая-то деревня… Не помню… Ее уже нет. Мы нашли эту. Если что случится… – Ольга посмотрела в коричневое лицо старухи, на котором золотисто поблескивали карие глаза, и неожиданно спросила. – А вам сколько лет?
– Восемьдесят пять… – ответила Акулина Матвеевна так, словно ей было стыдно за свой возраст.
– Мама, поехали! – мотнул головой упитанный сын.
Ольга Яковлевна вскочила и кинулась к мужу.
– Степа! – радостно, как на именинах, подняла она голос. – Мы поехали! Скоро будем. Жди! – и помахала рукой, как обычно машут детям.
Мать и сын уехали. Акулина продолжала сидеть, как сидела. В доме стало тихо, только ходики деревянно и мерно отбивали короткие щелчки. На русской печке проснулась черная кошка Мура. Выгнулась и неслышно спрыгнула на пол. Подошла к хозяйке и потерлась о шерстяной носок. Старуха огладила ее большой, с узловатыми венами рукой и поднялась.
Как случилось, что к ней привезли этого мужика, она и сама толком не разобралась. Приехали неделю назад, поохали, поохали, оставили задаток и укатили. После привезли постель, одежду, а сегодня и самого. И деньги за полгода вперед.
Акулина, испытывая неловкость, подошла к двери, за которой находился Старицын, и приоткрыла ее. Степан Иванович сидел на кровати в нижнем белье. Лицо его было серым, а под ввалившимися глазами чернели, как лужи, тени. По всему было ясно видно, что он измучен болезнью и страданиями. Губы были белыми с желтоватым налетом по углам.
– Чего ты поднялся? Али попить хоча? – спросила его Акулина и увидела, как побежали по его лицу две слезинки…
Она подошла, вытерла их передником и спросила:
– Степан Иванович, а тебе сколь лет?
– Пятьдесят пять, – хриплым шепотом ответил тот.
– Помираешь?
– Помираю…
– А чо с тобой?
– Рак… Уехали?
– Твои-то? Уехали…
– Бросили! – прохрипел Старицын и замолчал.
Старуха не стала больше спрашивать. Она вышла во двор, закрыла ворота и выглянула на улицу. Шестнадцать лет жила она одна во всей деревне. Ходила за пенсией, в магазин, до которого было всего пять верст. Держала корову, гусей. Села Акулина на лавку и задумалась. Короткое слово «бросили» как-то застряло в ней. Видно было, что мужик мается не одной болезнью, а чем-то куда более как тяжелым. Солнце пошло к обеду. Старуха вздохнула и пошла в дом.
Оставшись один, Старицын острее почувствовал приближение смерти. Ему было странно в самом начале болезни, что какая-то неведомая тварь пожирает его изнутри. Постепенно у него сложился образ этой «твари». Он видел рак как большое насекомое, похожее на тарантула. Вначале он сопротивлялся этой заразе, но после неожиданно сломался. Устал, что ли? Прошло полгода, а все переменилось в его жизни. Еще недавно генерал… Ближний Восток, после – Афганистан… Его вывезли после того, как он внезапно потерял сознание на плацу. Когда его привезли в московскую квартиру, он ощутил то, что сам про себя назвал ужасом. Жену он видел редко, как, впрочем, и сына. И когда он столкнулся с их жизнью, то понял, что нет ему места среди них… Тогда он договорился, чтобы его увезли в больницу. Но и там он не находил себе места. Главное же, не было человека, который бы смог облегчить ему уход из жизни. Тоскующая душа словно подсказывала, что надо уехать туда, где родился. Где именно и появилась сама душа. Ему нашли дом, куда и перевезли… И вот он лежал на большой городской кровати и слышал, как ходит по половицам старая Акулина Матвеевна… К вечеру Акулина накинула генералу на плечи телогрейку, на ноги надела тапочки и вывела его на лавочку.
– Ты, Иваныч, сиди, дыхай. Никого тута нету, нихто тебе не стревожит. Живи, дыхай…
Старицын сел на старую лавку и откинулся головой к забору. Солнце сидело над лесом, а из сада громко неслось пение скворца. Откуда-то из-за дома Акулина Матвеевна пригнала корову.
Она прошла мимо, пахнув навозом, молоком и полынью. Вспомнилось детство…
«А может, для этого я попал сюда? Для того, чтобы услышать этот запах и увидеть лицо Акулины?!» – думал он. И тут он понял, что совершил в этой жизни ошибку, за которую и расплачивается. Он женился когда-то на хорошенькой Ольге, не любя ее, а скорее из-за какого-то форсу. Миленькая, глупая и пустая бабенка, которую он втайне стал ненавидеть, словно высасывала его жизнь. Она бегала беспрестанно в театр оперетты, на концерты, посылала записки эстрадным певцам, подписываясь «жена генерала»…
Через три дня Ольга приехала навестить мужа и никого не застала в доме. Только через два часа шофер прибежал сказать, что старуха и «шеф» идут из леса.
Генерал не шел, а скорее волок ноги в разбитых кирзовых сапогах. Но лицо его изменилось… Оно стало крепче, словно подтянулось.
Завидя машину, Старицын сплюнул и сел на лавку. Подошла Ольга, старательно улыбаясь…
– Вот что, дорогая… – жестко начал генерал. – Попроси шофера, чтобы он мне привез книги… И никогда больше, никогда… – голос его хрипел, – чтобы я тебя не видел! Возьми в моей комнате заявление о разводе…
Ольга Яковлевна перевела взгляд на все слышавшего шофера, на темноликую старуху, и спросила:
– А хоронить тебя кто будет?
– Ненавижу! – генерал вырвал вперед свое тело и, потрясывая правой рукой, пошел в дом.
Когда жена уехала, Акулина погладила Степана Ивановича по голове так, как мать гладит своего ребенка.
– А давай-ка, Степа, я те баню стоплю?
– Стопи, матушка! Стопи мне, хорошая!
Акулина сама его парила. Старицын лежал на подстилке из клевера, а старуха в линялом сарафане, в рукавицах нахлестывала его сизое, умирающее тело. Вначале он ничего не чувствовал и лишь через час-другой, когда уже раза четыре Акулина стаскивала его с полки отдохнуть, услышал он горячий, проникающий до сердца жар… Сперва тело шло «гусиной кожей», словно изморозью, а теперь с него текло, как будто кто открыл невидимые вентили. До самой ночи Акулина парила, мыла, а после отпаивала чаем генерала.
Осенью Старицын копал картошку с Акулиной. К вечеру накопали сорок мешков, перетаскали в подпол. Когда засветились звезды, сели ужинать. Старицын ел свежую картошку и зачерпывал из миски толченый лук с огурцами.
– Бог тебя помиловал, Степа, – сказала ему вдруг старуха.
Старицын и сам это знал. Он чувствовал, что нет в нем больше тарантула. Как-то так случилось, что он его победил! Но в душе знал, что победить помогла ему она, Акулина Матвеевна.
Зимой старуха умерла. Старицын пришел с улицы с дровами, бросил их у печи и почуял неладное. Вошел к ней. Акулина лежала, переодетая в чистое, а то, в чем ходила, лежало свернутым на сундуке. Генерал подивился тому, как она все успела сделать…
Старицын нанял мужиков из соседнего села копать могилу, заказал гроб.
Хоронить везли на лошади. Под широкими санями скрипел снег, пахло конским потом. А поминки генерал сделал в колхозной столовой.
На поминках к нему подошел охмелевший председатель.
– Слушай, Степан Иваныч, а вправду, что ли, ты вроде как Акулины сын? Мне сказали, вроде как во время войны ты у нее потерялся? А как нашелся?
– Случайно.
– А правда, что ты генерал?
– Правда.
Председатель, еще совсем молодой мужик, почесал щеку.
– Да… Дела… А мы ее завсегда боялись… У нее глаз был тяжелый… Дела!
Вернувшись домой, Старицын накормил корову, кошку и пошел спать в комнату Акулины. Когда он проснулся, ходики показывали четыре утра. Он встал, оделся и отправился доить корову. После затопил печь, прогнал через сепаратор молоко. Когда подошел к зеркалу, чтобы расчесаться, увидел, что смотрит на него седой старый человек с седой бородой. Старицын улыбнулся:
– Сивый стал!
На другой день после смерти Акулины генерал женился на вдове тракториста Козьмина. Лида, его новая жена, была сухощава, с большими темными глазами. У нее было четверо ребятишек, старшему всего девять лет. Лида полюбила Старицына, ей всегда хотелось узнать, счастлив ли он? Но никогда спросить не посмела.