Текст книги "Газета День Литературы # 74 (2002 10)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Тут, знаете, одна чокнутая бабуля из бывшего РОНО повадилась детишек водить на просмотр творчества моего мазилы. Поприсутсвовал однажды. Полный абзац! По ее ученой теории выходит так, что все художники прошлого лишь фиксировали действительность в статике, чем в итоге и спровоцировали изобретение фотографии. На этом их заслуги закончились. Первые, эти, как их... экспрессионисты устыдились и подались в сторону модерна. Вот с них и началось вообще искусство живописи. Искушение не копировать, а открывать невидимое простому глазу. Искусство живописи, по ее теории, это анатомирование предметного мира, выявление функций живых и неживых организмов... А цвет – это как бы расшифровка функции... Это что запомнил. Да, что она еще... Когда экскурсию приводит, требует, чтоб мой Максимушка на горизонте не отсвечивал, потому что он сам не знает, что творит, и знать не должен, потому что через его деревенские лапы душа мира соизволила приоткрыться понимающим, а он тут вообще ни при чем. Каково, а?! В добрые советские времена ее бы не то что к детишкам – к телятам не подпустили бы. Всю жизнь прожила в конспирации, если в РОНО работала, а нынче дорвалась... А может, поехала мозгами, кто знает, только...
В этот момент из кухни выдвинулась процессия: джинсовый Андрюха катил в нашу сторону изящнейший столик на колесиках, сзади плелся Максимушка все с той же хмуротой на роже. По краям столика четыре прибора: блюдце-чашка, а в центре литровая алюминиевая кружка, сверху по рукоять укутанная-закутанная чем-то меховым. Черпаков с азартом пояснял:
– Ага, значит, в чем смысл Андрюхиной заварки. Чай только забрасывается в кипяток, но ни в коем случае не кипятится, чтоб не выявились дубильные вещества. Герметика обеспечивает самонасыщение раствора. Ну и порция чая соответственна должна быть, чтобы компенсировать некипячение. И никакого сахару. Причем имейте в виду: то, что мы будем пить, не имеет ничего общего с так называемым чифиром, так что одно удовольствие и никакого банального балдежа. Правильно толкую, Андрюха?
Напомню, что Андрюхе за пятьдесят, потому смотрится откровенным холуем, и холуйство свое он демонстрирует соответствующей ухмылкой, ужимками, подмигиванием – в общем, крайне неприятен, если вглядываться... Он мне неинтересен, потому не вглядываюсь...
С торжественной осторожностью меховая нахлобучка снимается с кружки и небрежно отшвыривается в сторону. С клубами пара чайный аромат мгновенно заполняет пространство вокруг нас, все, в том числе и я, одобрительно и восторженно возголошаем нечто междометийное. Используя специальную на то рукавицу, Андрюха аккуратно разливает чай по чашкам. Максимушка в это время подтаскивает к столику еще пару стульев, хотя рядом диванчик, но, как я понимаю, стулья – часть ритуала. Пробуем одновременно. Я чай без сахара не пью, оттого вынужден изображать восхищение напитком, хотя, если откровенно, с души воротит, потому что если это не чифир, то что тогда чифир, когда от одного глотка во рту, словно веник зажевал...
Говорение, надо понимать, какое-то время также неуместно. В Японии я не бывал, но думаю, предпочел бы их церемонии. То, что японцы пьют, хоть проглатывать можно без ущерба для пищевода... Кроме меня, у всех выражение лиц одинаковое – наслаждаются. В поиске выхода из ситуации, закрыв глаза, чтоб зрачки не выдали муку, сделал третий глоток, затем с кружкой в руках поднялся, будто бы выявляя интерес к интерьеру мастерской, и тихо этак, с крайне интеллигентным выражением на физиономии приблизился к стене, что напротив, увешанной иконами, церковной медью и бронзой. Иконы нынче везде, без икон нынче никак. Небольшой спец, угадал, однако же, – с полдюжины икон не старше семнадцатого века. Бронза и медь католическая вперемежку с православной... Притом высматривал место, куда бы незаметно выплеснуть...
В левом торце мастерской два аккуратных ряда с полотнами Максимушки. Ряды не просто рама к раме, но с переборками из поролона. На виду же вообще ни одной работы. Мольберт пуст. Рядом с ним столик с красками и кистями – разложены в порядке, смысл которого мне не понять. Не похож Максимушка на аккуратиста. Скорее всего, то работа джинсового Андрюхи.
В гостях у творцов цвета я не впервой, и если чифирный аромат на какое-то время перебил запах красок, то уже за десяток шагов от источника чифировони краски снова брали свое, для меня волшебное, потому что в рисовальном деле бездарен от природы, и, как всякое недоступное и умению и должному пониманию, аромат красок для меня таинственен, порою до головокружения. Всю жизнь до боли завидовал тому, к чему не способен, и перед способными к тому имел тайное преклонение. Тайное, потому что люди творческие – хищные пожиратели поклонения и преклонения, и оглянуться не успеешь, как начнут по плечу похлопывать, я же панибратства терпеть не могу, потому что – всего лишь шаг до хамства, а на ответное хамство я легко провоцируем.
Конечно, пытался. Изучал закон или правила перспективы, и Флоренского про преимущества перспективы обратной почитывал, а на основании почитывания трудился понять иконопись. Но, как объяснили умные люди, всякое понимание во вред чувству, что, дескать, путь к снобизму... Тогда успокоился, решив, что чувством все же не обделен, чем и следует довольствоваться, а рассуждений станем избегать, поскольку ничего стоящего и уместного словами выразить не сможем.
За столиком меж тем церемония чаепития завершалась, судя по скрипу стульев, а я как раз изловчился и заплеснул остатки чая в угол между какими-то ящиками-тарой, что у стены за деревянной лестницей на антресоли.
– Ну, теперь давай, непорченое дитя природы, демонстрируй, как ты переосмыслил бытие человеческое после сотрясения мозгов посредством автопокушения подлых и завистливых конкурентов по живописному цеху! – громко возгласил олигарх Черпаков. – Посмотрим, созрел ли ты для явления народу-потребителю.
– А чего? И запросто! – отвечал Максимушка. Новым звучанием голоса его я был удивлен, обернулся и ахнул даже. Чифирок явно пошел ему на пользу. И ликом посветлел, а глаза засинели, заискрились, и головка этак набок с вызовом, дескать, не пальцем деланы – могем! И вялое телошевеление куда только девалось! Метнулся за пустой мольберт и на вытянутых руках извлек из тайника и торжественно представил шефу-повелителю новое свое творение. Я поспешил оказаться рядом...
Ну конечно же – мазня! Однако ж притом глаза будто прилипали к небрежно обрамленному клоку полотна... Ум ухмылялся, а глаза уму вторить не спешили. Без сомнения, мазня имела некую внутреннюю структуру, обеспеченную сочетанием цветов...
– Вот то, что я вам говорил, – Черпаков взял меня за локоть, – зелень, как бы заплывающая в фиолет, а красное в чернь... В природе такого нет, природе такие сочетания противоестественны, а главное, заметьте, ни следа деланья, а так, будто мимо проходил и махнул туда-сюда, чистый экспромт, что в наши экспромтные времена ценится весьма. А вот и моя подсказка, видите, именно так, кривыми небрежными штрихами, будто между делом, на подсознании – полускелет храмового купола, не сразу и заметишь, и так и должно быть! Так! Представляете, сколько материала для мудрых суждений наших полусумасшедших искусствоведов, особенно женского полу. Их хлебом не корми, дай загадки творчества поразгадывать да поперетолковывать так и этак... Стоп! А это что? Ма-кси-мушка! Это что такое? Это что за фортель?! А!?
В левом углу, в глубине светло-зеленого, – темно-зеленые очертания... Не подскажи – не заметил бы. Но зорок глаз шефа-вдохновителя. Если приглядеться, не что иное, как женская промежность, правда, весьма скромно и робко...
– Что это? – сурово вопрошал Черпаков, пальцами вцепившись в плечо Максимушки. – Это что за банальность?! Да знаешь ли ты, убогий, что сегодня девяносто процентов всех мазил твоего толка двинуты на сексе? Первый сигнал первой сигнальной системы!
– Да так как-то, – смущенно оправдывался Максимушка, – нечаянно получилось... Щас замажу...
– Стоп! Я тебе замажу!
Черпаков правой рукой взял себя за подбородок, застыл в задумчивости, левой рукой плеча мазилы, однако же, не отпуская.
– Знаете, – это уже мне, – у позднего Пикассо есть рисунок. Задница наклоненной женщины. Но подписано не «Задница». Подписано – «Женщина». По идее, всякие там феминистки могли бы и возмутиться, но ведь не возмущаются, а мочатся в колготки от восторга. И то, что классик к концу жизни слегка шизанулся на известной теме и по известной причине – это им нипочем... Классику все можно. А молодому гению? Как думаете?
– Если честно, никак.
– Понял. Беру на себя. Оставляем. Первая дуреха, которая обнаружит, объявит эксклюзив на толкование, а там, глядишь, и толковище... Оставляем! Я ведь – это опять мне, – за эти годы стал отменным знатоком всей мировой живописной халтуры. Знаю всех придурков поименно. Причем не только кто как мажет, но и, а это главное, кто сколько стоит. А бухгалтерия в этом деле, я вам скажу, презабавная, непредсказуемая. Короче – хобби! Это вам не уклейку подсекать в час по штучке.
– Ну почему же обязательно уклейку, я больше по карасям да карпам...
Но Черпаков уже меня не слушал.
– Значит, так, Максимушка. Срочно штампуешь с десяток вариантов, недельку, думаю, тебе хватит. И сохрани тебя Бог от повторов. Сделаешь все в масть, как положено, через неделю разговляемся, прикрываем пост, объявляем тебя народу, и гуляй душа. Второе явление Максима Простакова – мне кайф, тебе – разгул и разврат. С Танюхой твоей, кстати, третьего дня общался по телефону. Обещал, что скоро, вот-вот... Как гипсы снимут, так я ее к тебе запущу. Просьбы по быту есть?
– Есть просьбы! – вдруг зло отвечал Максимушка. – Уберите от меня этого держиморду!
И чуть ли не прямо в глаз ткнул Андрюхе. Тот аж отшатнулся.
– Во сучонок неблагодарный! – возмутился Андрюха. – Я ему только что ширинку не застегиваю...
– А нет у меня ширинки! На вот! Нету! Шаровары хохляцкие. С самого Киева подарок! Хохлы вообще стоя не с...! У их такой национальный обычай, понял!
– Цыц! – гаркнул Черпаков не очень-то грозно. – Разорались тут! Во-первых, ты, Андрюха, запомни: Максимушка не сучонок, а народный талант, и ты с этого таланта свои бабки имеешь. А плюс с моими немалые по нынешним временам.
Теперь нежно и хищно приобнял Максимушку.
– А ты, простакиша хренова, брось капризничать. Если ты мне надоешь раньше времени, отпущу на вольные хлеба. Тогда и посмотрим, сколько ты на плаву продержишься. Так есть вопросы?
– Таньку пришлите. Я на ей жениться буду.
– Ишь ты! Серьезная заявка... Это стоит обмозговать. Народный самородок и эстрадная крикунья... В этом что-то есть! Обещаю в ближайшее время... Короче – записал, думаю. Подождешь самую малость? А? Подождешь!
Снова обнял парня.
– Я ж тебя люблю, дурила ты этакий. Только знаешь, как в ненародной песне поется? «У любви, как у пташки, крылья...» Так что ты мою любовь цени, а я как стоящую цену тебе оформлю, конечно же, отпущу. Не век же тебе у меня за пазухой. Короче, терпи казак, атаманом будешь, тем более что шаровары уже при тебе!
И вдруг расхохотался-расхихикался.
– Слушайте, братцы! Тут вот час назад редактор наш бумажку мне показывал, по почте пришла без подписи. Отзыв на наше дело с Максимушкой. Это, значит так:
Черпанул Черпаков Простакова
Из деревни-села Мудаково.
Ни Париж, ни Берлин, ни Москова
Мудака не видали такого!
– Во козлы поганые! – всерьез обиделся Максимушка. Зато Андрюха злорадно хихикал в рукав и злобно оплывшими глазенками зыркал.
– Подозреваю, – протирая слезинку смеха, комментировал Черпаков,– что сей поэтический опус дело корявых мозгов и пальцев нашего отставного коммуняки Лытова Федора Кондратьича, которого никакая кондрашка не берет потому, что шибко борьбой со мной занят. И нехай себе живет, сколько борьба позволит! Я за демократию. И демократия, похоже, за меня.
Сергей Поделков «НО В ГРОЗАХ ДЛИТСЯ ЖИЗНИ ЛЕТО...» (Этой осенью замечательномурусскому поэту исполнилось бы 90 лет...)
***
Я возвратился к самому себе,
и чудится: крыльцо с навесом низким,
и дым отечества в печной трубе
блаженно пахнет хлебом материнским;
сыпь ржавчины осела на скобе,
вздох, затаённое движенье двери...
И я стою, своим глазам не верю —
я возвратился к самому себе!
А в бездне памяти – таежный страх,
и теплятся зрачки на трассе хлипкой,
и торжествуют, домогаясь благ,
лжецы с демократической улыбкой.
И вот – благодарение судьбе! —
оболганный, отторгнутый когда-то,
держу и плуг, и автомат солдата —
я возвратился к самому себе.
В лесу деревья узнают меня,
тут земляника на прогретом склонце
выглядывает из травы, маня,
налитая целебной плазмой солнца;
в полях дивлюсь пчелиной ворожбе,
конь дружелюбно ржет на изволоке,
вновь меж людьми и мною биотоки —
я возвратился к самому себе.
Все, все во мне органно, как в борьбе,
расковано, как в пору ледохода,
и слово плодоносит, как свобода,
я возвратился к самому себе.
РОДНОЕ
Горячий солнца глаз.
Деревня,
Рань.
И дрожь души,
и сдавлена гортань. Конь возле речки.
Рощи в летних ситцах
О поле русское,
рожь колосится...
Ты здесь родился.
На колени встань!
***
Есть в памяти мгновения войны,
что молниями светятся до смерти, —
не в час прощальный острый крик жены,
не жесткий блеск внезапной седины,
не детский почерк на цветном конверте.
Они полны священной немоты,
и – смертные – преграды мы не знаем,
когда в кистях тяжелых, золотых
перед глазами полковое знамя.
И тишина мгновенная страшна
врагам, оцепеневшим в черных травах.
Со всех дистанций боевых видна
сердца нам осветившая волна —
судьба живых и храбро павших слава.
И ты уже не ты. Глаза – в глаза,
удар – в удар, и пламя – в пламя...
Цветы, раздавленные сапогами,
обглоданные пулями леса
нам вслед цветут сильней стократ
и крылья веток к солнцу поднимают.
Пусть женщины тот миг благословят,
когда о них солдаты забывают.
ВЫСОТА
Есть упоение в бою.
А.Пушкин
Когда солдаты жить хотят —
выбрасывают сухари,
патроны и гранаты им нужны!
Они волною движутся живою,
к горячим рыжим травам припадая,
и на земле огонь и дым – стоймя.
Четырнадцать атак – а высота живет,
она под небом высится, горбатясь,
в венцах из огнедышащих траншей,
подобно змею из старинной сказки,
из русской сказки русских наших бабок.
И мнится нам: мы не четвертый день —
десятое столетие не спим.
И если шаг еще – и мы сойдем с ума.
Четырнадцать атак – а высота живёт,
огромная, она одна в зрачках
двоится, и троится, и гремит.
Хохочет враг, кричит на всю Европу,
кричит, что в бой бросало нас безумье,
кричит, что мы давным-давно мертвы,
что призраки в шинелях, мол, остались,
и те – в земле, повержены и немы...
Но ненависть к врагу сильнее страха,
она в крови моей, в крови друзей,
как сладкий сок в могучем тростнике,
как лава в недрах, как огонь в кремне.
И мы, Россию заслонив собой,
среди встающих взрывов на дыбы,
остервенев, в запёкшихся бинтах,
опомниться фашистам не даём.
Да, половина нас в земле; да, мы
грызём её лопатами, кирками,
она за ворот сыплется, она
глаза забила, на зубах хрустит,
но ход подземный в глубине горы
под вражеским гнездом распался на три
набитых толом рукава. И мы
горячий пот устало вытираем
пилотками, глядим злорадно
на горб горы, глядим и ждём и ждём...
И мы вздохнули... А перед глазами
вулкана изверженъе. Грохот. Дым.
Вперёд!
И мы карабкаемся в гору.
И пораженный насмерть командир
на самом гребне высоты на миг,
как памятник, застыл. И пал на гребень,
Враги лежат в разнообразных позах.
А мы сидим на глыбах дотов,
одни сидим и курим. Пленных нет.
Под Ржевом 1942
КЛЮЧИ МОСКВЫ
Итак, ему открыли западню...
Он,
покоритель,
славой утомлённый,
мечтал:
«Здесь власть свою укореню!» —
и на Москву глядел с горы Поклонной.
Окидывал ее – за частью часть,
оценивал глазами ювелира.
Москва манила, в синеве лучась...
И приказал Наполеон тотчас
войскам надеть парадные мундиры.
Страна соболья...
Он недаром тут,
его десница правосудьем будет.
Он ждал бояр...
Вот-вот преподнесут
ключи Москвы на азиатском блюде.
Он ждал ключей, Европы властелин,
он вспоминал заносчиво начало —
как Рим сгибался,
кланялся Берлин...
И сам, величественный, как пингвин,
на шпагу оперся... Москва молчала.
И в нетерпенье, требуя ключей,
вдруг знак он подал жестом величавым.
Трубили трижды трубы трубачей...
Никто не шел на зов. Москва молчала.
"Ах, русские, не понимаю их,
сдать город не умеют..."
И плечами
пожал герой и повелел в тот миг
из пушек дать три залпа холостых.
Лишь небо вздрогнуло. Москва молчала.
А между тем вокруг свистал тальник,
из-за кустов, из желтизны распадин
следили остро —
то рожон, как клык,
то клюв косы,
то глаз ружья, то штык,
то шилья вил, охотничьих рогатин.
Но двинулся к Москве он,
волчья сыть,
к чужому в куполах и башнях дому,
не думая, что станет он просить
пардону вскоре, что начнет знобить, —
не даст Кутузов кесарю пардону.
В глубоком небе плыли журавли,
по перелескам ополченцы шли...
Смерть правила теперь его походом!
В Европе, там,
сгибаясь до земли,
ключи преподносили короли,
а тут —
ключи хранились у народа.
СВЕТ ЛЕВИТАНА
Свет Левитана – не фата-моргана
и не наплыв сумятицы во сне, —
горящие деревья видно мне,
живой огонь, ломающий нежданно
оковы рамы на глухой стене.
Как тесно пламени на полотне!
Слежу за тайнописью неустанно:
то красок русских трепет в тишине —
свет Левитана.
Возникший в жизни – с жизнью наравне;
в нём я угадываю постоянно —
и синюю печаль в речной волне,
и сердца красный след в траве кургана.
О мудрость осени, печаль в огне —
свет Левитана!
РЫБИНСКОЕ МОРЕ
... И взрезал море надвое глиссер,
сжавшихся волн слюдяной простор:
в два пенных гребня, капли – как бисер…
Вдали, над прорвой светившийся, в выси —
со дна выступал Мологский собор.
Ах, как шумел тут базар кипучий,
сквозь зелень проглядывали дома,
тыщу лет люди ладили участь,
пока не нахлынуло злополучье,
навек затопила плывущая тьма.
Глиссер мчал нас вокруг колокольни
без колоколов в проемах. И
тяжесть мысли знобила невольно:
гибли лоси, лисы, медведи, – больно! —
захлебнулись, дорогие мои...
Пусть весело пробегает судно.
Знаю, наступит час, и тогда
жестоко выволокут на суд нас,
за то, что абсурдно и безрассудно
топили мы древние города.
ТРИПТИХ ЮЛИ
Говорят: «туп как дуб».
Но когда властолюбо
рубит корни, как пальцы
топор – на извод
боль идет по стволу
потрясенного дуба,
до звенящей листвы
боль безмолвно идёт.
«Нем как рыба!» – так шутят,
присловье – не более...
Невдомек нам,
ловцам у приречных ракит,
что, попав на блесну,
задыхаясь от боли,
эта рыба трагически,
смертно кричит.
«Как прекрасны цветы!» —
восклицаем мы в поле,
чтоб украсить жильё,
мы их ставим в сосуд.
Нам, тщеславным, не слышно,
как стонут от боли,
когда рвут их,
ломают и нежно несут.
Видно, ум чем сильней,
тем к природе, жесточе...
Но, как отзыв на боль, —
так бесслезно горят
округленные ужасом
детские очи
и так гневен
обугленный старческий взгляд.
ПОВИЛИКА
Между окон – трюмо,
в нем свечение жаркого лика,
мягкий шаг,
длинный взгляд,
краткий вздох и замедленный жест,
Прижилась и цветёт,
как на стебле ржаном
повилика,
Остро скошены груди,
во впадине золотце – крест.
Неужели и вправду
Господь эту душу обузил,
глупо мысли лишил,
дал жестоко ярчайшую плоть,
дал ей солнце волос,
чтоб в зазывный
их скручивать узел,
лисью,
хищную прелесть ей дал?..
Что ты сделал, Господь?
А губам...
Дал губам
приворотную слабость и лютость,
с них сбегают улыбки,
в истоме намеков слова;
и охватно желанье,
чтоб нас обступала безлюдность,
и темнело б в глазах,
и кружилась
моя голова.
Как же так?..
Разве чувств животворность
сдается в аренду?
Подойдёт...
Лишь объятья,
и ты – как не ты.
И вселенная рушится,
и поцелуев крещендо,
и распята душа
на державном кресте красоты.
Этот вкрадчивый голос,
как шелест
весенней березы,
заманиха – и только,
цветущая глубь чарусы...
И гранаты в ушах,
и улыбки —
на полном серьезе,
и огромные
томные очи
больной бирюзы.
Взгляд всевидящ —
куда б ни пошёл я,
куда б ни поехал,
вслед – по снегу,
в туман или вёдро —
я слышу всегда:
«Милый, где ты?..»
И я возвращаюсь
крутящимся эхом,
пить глаза,
в ласку рук зарываться, —
как в мех —
в холода.
И когда, отражаясь,
зрачки жжёт
блаженное тело
розовее зари!
Да простят мне мое забытье!
Как под солнцем такыр,
в жестких трещинах —
грудь – до предела,
постигаю ошибку
и вновь совершаю ее.
Замечаю, что
существованье порою артельно,
удивительно —
хочешь не хочешь,
крепись и владей...
И горит моя жизнь,
как свеча
в беспредельной молельне,
сердцевина горит,
оплывая
не воском,
а кровью моей.
Подноготная власть
женской силы —
от пылкого вздоха
умирать,
воскресать незаметно,
бессчетно на дню.
Очень странно,
неужто
становимся вязом-рассохой
на едином стволе,
на одном глубочайшем корню?
А она —
над снегами подснежник!
И вот постепенно
из-под кисти снующей
уже проступают уста...
нежный,
ласковый всполох,
томленье,
и вдруг перемена, – переходит
в блистанье искусства сия нагота.
Соучастие двух.
Я молчу,
прячу радость и лихо.
И я слушаю
долгий и вечный,
земной и грудной,
завлекающий, стонущий
голос ночной соловьихи:
это ты,
это ты,
это ты,
ненаглядный ты мой...
ОЛЬГЕ
Как сладкий сон на рассвете,
как радостная волна,
как в море попутный ветер —
ты мне нужна.
Как озими – солнце в небе,
как соколу – вышина,
как мёд цветов, что целебен,-
ты мне нужна.
Как стлань в пути по трясине,
как музыке – тишина,
как ширь языка России —
ты мне нужна.
Как яхонта излученье,
как праздничный звон вина,
как вечное вдохновенье —
ты мне нужна.
Мне так тебя недостает,
что, кажется, я упаду до срока,
как дерево, лишенное щедрот
земли, ее живительного сока,
что из души ушло тепло,
в ней – пустота – и мысль любая канет,
как будто время выгрызло дупло,
беда подует – и меня не станет...
КОНЦЕРТ ЕЛЕНЫ ОБРАЗЦОВОЙ
Я морем был,
вечерним морем был,
кругом меня вздымалась пена рук,
я вслушивался,
вместе с бурей плыл,
а голос пел о горечи разлук.
А голос пел,
он в сердце мне вплывал,
негаданно звучал,
мерцал, как зной,
пронизывал консерваторский зал —
и вырывался на простор земной.
А сцена наплывала кораблем.
Сиянье
горделивой головы.
Дымилось платье на ветру крутом.
На ростре – впереди стояли Вы.
И поднимали волны синевы,
так мнилось,
палубу и вихорь следа...
Рояль звучал, и пели Вы,
Самофракийская Победа!
***
Однажды степь умерла.
Погасли цветы и бежали звери,
над черствым пространством серая мгла,
в ней горе невидимо, скрыта потеря.
Сгинули
мчащиеся ястреба,
озер камышовый и синий трепет,
воздух, пересыпающийся, как пепел,
в солнечной дрожи хлеба.
Сгинуло
пиршество летней поры,
эхо не движется над равниной,
ни ястребиной брачной игры,
ни переклички перепелиной.
Ах, под солнцем вилась кутерьма,
ликовала, светилась тут самая малость...
Не приложу ни рук, ни ума —
куда это все девалось?
Выгорело?
Выморозили внезапно ветра?
От радиации мертвым стало?
Ни полымя перекидывающегося пала,
ни гололеди,
ни взрыва атомного ядра...
А степь умерла.
Только зренье моё, наподобье сверла,
к горизонту тропу всё сверлило, сверлило,
а по ней в платье ситцевом, тепла и смугла,
она, не оглядываясь,
навсегда уходила.