Текст книги "Газета День Литературы # 74 (2002 10)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткою мелких морщин, глянул вдруг зоркий бессонный соглядатай.
Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
– Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
– Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примут и станут угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу, – язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов «Наш современник», понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
– Ну, какой ты антисемит? – перебил Фарафонов меня, заметив, что я решился вставить фразу.
Я уже утомился, легкий хмель улетучился и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость.
– Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери – еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную святую для каждого еврея могилку, – Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал, таинственно выпучивая глаза. – Ты знаешь, мой дед принял обрезание в девяносто лет. И всё из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя, как знать... Тебе, психологу, будет наверное интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры... И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение – наша слабость и наша сила; оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном – крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де мы, русские, ни в чем не знаем меры, де нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...
– Нет, не думал и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отымают последние силы.
– Пашенька, поверь мне... Это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять, как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы, иль те же поляки – на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду себе, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи... Антисемиты это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды... А мы – юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев Христовых, и скорбим по ним, что они бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны – эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они пуп земли, солнце только для них одних восходит, – столько пустой фанаберии, а ткни пальцем – внутри мох да фанера... Деньги – главная мера зла и вражды…
– Если это так, то отчего они не хотят нас понять? Вопят и голосят по всему миру, словно бы мы, а не испанцы, французы иль те же немцы изгоняли евреев из своих домов... А чуть прижмет, спасаться бегут к нам.
– Это уже другое... Может, их томит зависть, иль ревность к нашим пространствам. Может, им кажется, что они появились здесь на свет Божий, а мы, русские, изгнали их в Африку.
– Вот именно... Пространства, живые земли им нужны. Жадность их томит – и больше ничего... Земля – это деньги и жизнь, и будущее... А мы – есть мы, великий русский народ и не надо нас ни с кем сравнивать...
– Уж не такие мы великие, Павлик. Зачем такие крайности? Мы лучше всех, мы краше всех, мы во всем особенные! Великие, Павел, не живут, как дикари, только что выползшие из пещер. У них, по крайней мере, теплая уборная, и они перед едою моют руки...
– Дурак ты, хоть и академик без пяти минут. Нас, русских, делают великим народом наши великие пространства – и от этого никуда не деться. Хотя бы нынче же превратились в африканских пигмеев и стали стрелять из бамбуковых трубок отравленными стрелами.
Расслышав со стороны свой визгловатый мерзкий голос, я понял, что кричу на Фарафонова, и не просто ору на тонах, но мне нравится мое неистовство, как бы я освобождаюсь от накипи, нисколько не стыдясь своего раздражения.
Фарафонов несколько скис, стремительно угас от моего напора, скуксился, потряс пустую бутылку, недоуменно разглядывая ее на свет, и растерянно полез под стол в свой не пустеющий кожаный портфель. В его положении лучше бы бежать прочь от Хромушина домой; но как вернуться в постылое жилье, если так грустно, так одиноко бродить по своей громадной опустевшей квартире с двумя туалетами и италианскими мебелями c зачехленными стульями и слушать похоронный печальный гуд огромных хрустальных люстр, похожих на соборные паникадила... Фарафонов намерился упиться здесь, в холостяцкой конуре, и никакая сила не могла бы выгнать его отсюда... Если бы сюда еще девку с панели, да грязцы; ах, как бы хорошо стало тогда упасть совсем, чтобы наутро, помолившись, искренне поплакавшись Господу в жилетку, снова восстать сердцем для воскрешенной жизни...
– Ну, зачем ты так... Зачем? – с недоумением спросил Фарафонов и подлил себе коньячку. – Павлик, ты меня не обижай...
– Не буду...
– Может, тебе помочь? Может, тебе надо денег? – Фарафонов полез во внутренний карман и стал задумчиво рыться там, нашаривая нечто непослушными пальцами, словно бы наощупь листал в пачке купюры и боялся ошибиться. – Если надо, ты скажи...
– Скажу, Фарафонов, обязательно скажу, когда понадобится миллион...
– Вот ты какой шутник. А я к тебе от чистого сердца... Миллиона не дам, но тысячу баксов...
– Что мне с ними делать, Фарафонов? Я таких денег и в руках не держал, – я шутливо заградился от гостя ладонями, как щитом.
– Как хочешь, было бы предложено. Я знаю, ты человек гордый, – торопливо согласился Фарафонов. – Ты, конечно, по-прежнему занимаешься ерундой. При советской власти тебя чуть не отправили в психушку Сербского. А ты и нынче валяешь дурака. Не пойму, для чего тебе это нужно?.. Если дочь не ссучится, то что-нибудь получится... Ты так считаешь?
– И ничего я не считаю...
– А хочешь, я тебе подкину сюжетик для докторской? Вот она, система сбоев... В каждом деле ищи еврея, верно? – спросил Фарафонов заплетающимся языком.
Я понял, что выпроваживать гостя на улицу уже поздно; если что худое случится с мужиком, век себя казнить будешь. Я догадывался, что Фарафонов не ставит меня ни в чих ни в нюх, но я-то себе истинную цену знаю, и из простой обиды не стану навлекать на него несчастий; пусть живет человек по своей завещанной судьбе, которая к нему благоволит, как бы Фарафонов ни поскуливал по привычке; де Бог слезы любит.
– Ты знаешь, мне предложили академическую дачу. От дармового и дурак не откажется, верно? А после покойника Благоволина остался в доме его родич. Живет и съезжать не хочет. Новое время – новые нравы. Решил по нахалке чужую сковороду облизать. Думал: я потычусь, поплачусь – и отступлюсь. Не знает он Фарафонова: я из глотки свое вырву. Мне бы сразу его под зад. А он попросил месяц сроку, чтобы съехать... Я пожалел, дал слабину... Ага! Ему понравилось. Я с ним по-хорошему; де, Семен Косухкович, освободите дачу. Он, негодяй, смеяться надо мною. Надо мною смеяться, гад!.. Год тянул. А я не отступаюсь. Раскалился... Искры летят. Думаю: судами задушу... А у меня друг – еврей Смидович; умный, черт, и никого не боится. Ну, вроде тебя. Он говорит: давай повезем рояль и втащим его силой. Я спрашиваю: а при чем тут рояль? Вот увидишь, при чем... Наняли рабочих, привезли на дачу мой белый старинный рояль. Дорогой рояль, еще от дедушки... Семен Косухкович дверь приоткрыл, а не пускает... Толкнул Смидовича. А он метр с кепкой. Дунь – улетит. Смидович упал, рояль на него; и неловко упал, для него неловко-то, а для меня очень даже ловко. Короче; упал и сломал мизинец. Мой друг сразу заорал на весь поселок. Я ему: не кричи так, ты же не баба. Мне даже стыдно за него стало. Не пойму, в чем дело. А он еще пуще блажит, будто его режут... Тут собрался народ, сосед говорит, надо звать милицию. Позвонили в милицию, прибыл участковый, составили акт. Смидовича повезли в больницу, там тоже акт составили о членовредительстве... Короче, дело пошло в суд... И уже через неделю Семен Косухкович предлагает мне; давай-де вместе жить на даче, как одна семья. А я ему фигу под нос: выкатывайся вон, дружочек... И так, через сломанный еврейский мизинец я въехал на дачу. Размышляй, Павлик сам. На то тебе и голова дадена. А ты всё напором, через колено... Хороший сюжет? Дарю вместо тысячи баксов. Не имей сто рублей, а имей одну хорошую голову.
– А при чем тут рояль?
– Вот и я Смидовича спрашиваю: а при чем тут рояль? “Потому что вещь габаритная, – говорит он. – А всякие габариты дают тень и скрывают истинность намерений... Вот, предположим, делаешь революцию для всех, а получаешь гешефт для себя...” Он же маленький ростиком, и когда потащили ящик, возникла в дверях невольная суматоха. Смидович решил бочком проскользнуть, чтобы создать в прихожей плацдарм для наступления...
Фарафонов гулко, с воем зевнул, обнажая зебры; коренные зубы были сплошь золотые. "Золото хорошо для пищеварения, – однажды пояснил Фарафонов. – Не бывает заворота кишок...” Он угрюмо, с тоскою пообсмотрелся, наверное, уже устал от болтовни и его потянуло баиньки, но свободного королевского ложа не находилось; Фарафонов заранее приглядывал себе нору, чтобы отлежаться до утра и не бывать в этом доме до следующего помутнения рассудка. Конечно, лучше провести ночь здесь, чем в вытрезвителе, где напинают и обчистят...
– И ты заплатил ему за палец?
– Ну, зачем же. За увечье заплатил дурак Косукхович... Мария Степановна, моя Нефертити, вы гулюшки? – позвал он хозяйку.
В комнате скрипнула кровать.
– Херушки, а не гулюшки... Привяжется, как слепой к тесту, и никак не отвяжется. Такой нахал, – бормотала моя Марьюшка, ширкая валяными отопками по полу. Она потеряла всяческое терпение и вместе с тем уважение к гостю. Старенькой надоел долгий шум, хотелось покоя... О! как я понимал её, ибо во мне зрела такая же буря, но я, уже зная будущее, смирял негодование.
Марьюшка появилась в проеме двери сниклая, сутулая, высоко задрав плечи. Фарафонов оскалился, сделал вид, что не расслышал укоризн. Но не стерпел, съязвил:
– Милая моя, Марья Моревна, да у вас никак горбишко за плечишки? А я вас было сватать собрался.
– Ну и что? Эка невидаль... У всякой бабы горб спереди иль сзади.
– Так лечить надо... Я вас к знаменитому профессору в Кремлевку отвезу. Рядом с президентом повалят и платить не надо... Я узнавал: койка в палате свободна. Будет ночная ваза из чистого золота, и молоко из колхоза “Сердобский", где коров кормят докторской колбасою по триста рублей за кг...
У Фарафонова язык без костей; лепит первое, что придет на ум, вроде бы с придурью, но всё складно как-то, с приговоркой. Видно, что прошел хорошую выучку в ЦК, где умели лепить горбатого.
– Горбатого только могила исправит, – глухо, но с улыбкою, откликнулась Марьюшка, с интересом разглядывая стол, словно бы без её участия обновились закуски и заедки; но там лишь прибавилось пустых бутылок...
Сердиться на Фарафонова она не умела, не любила и тайно побаивалась, как всякий смирный русский человек до времени боится власти.
– Да поди не каждого? – затеял Фарафонов новый разговор и снова длинно, с мучительным вскриком зевнул, словно затягивали на горле удавку.
– Каждого, милок, каждого. Такой гнетень навалят, любую спину испрямит. Это у татар, сидя. Там уж навсегда с горбом... Ага... И воскреснут с горбом... А мы народимся все прямые, как младени, без горбика.
Фарафонов снова мучительно с завыванием зевнул, стал теребить мокрый носишко, заламывать его на сторону, чтобы не уснуть; что-то вдруг раздвоилось у него внутри, сломалось, и стал Фарафонов походить на старого сморщенного ребенка.
– Ложились бы вы спать, Юрий Константинович. Уж, кабыть, не молоденький, в больших годах, а живете на рысях, бегом да скоком, – пожалела гостя Марьюшка. – Для вас постель налажена.
– В чужом дому не сплю. Боюсь помереть не в своей кровати. Сколько обузы... Скорая, милиция, дознание. Замучают без причины... Я лучше сердечных капелек приму и сон прогоню, – Фарафонов дрожащей рукою, расплескивая, худо попадая в бокал, налил коньяку. В бутылке еще оставалось много. – Пить или не пить, вот в чем вопрос! – Язык уже окоченел, заплетался, губы намокли и пошли пузырями, словно бы утроба переполнилась всклень... Да и то, сколько можно пить, сколько можно насиловать себя и для какой нужды? Словно бы кто-то враждебный, стоит за спиною и неволит, направляет руку... Фарафонов выпил с таким мучением, так окаянно затряс головою, что я подумал, вот его сейчас вырвет на кожаную желтую куртку с бархатными лацканами и на голубой галстук с толстым узлом, и на белую сорочку с черным воротником. Но Фарафонов одолел проклятое вино и победно вскричал: «Артиллертисты, Сталин дал приказ! Артиллеристы! Зовет отчизна нас!..»
Я понял, что Фарафонова не сломает никакое проклятое вино, ибо так умеют пить только наши «органисты». И потому наша разведка лучшая в мире!
Пока я прибирал на кухне, Фарафонов, хоть и был без ума, неслышно уполз в свое заповеданное логово за книжные шкафы, подсунул под голову стопу журналов «Наш современник», которые в трезвом состоянии просматривал с презрением, – и с оглушительным храпом беспечно уснул...
Утром Фарафонов, несмотря на мятое, с кулачок, лицо и плотвяные розовые глазки, был холоден, деловит и строг... «Насчет невесты я всё устрою, старичок. Всё будет тип-топ, – сказал, затягивая под горлом голубой галстук. И добавил. – Не пойму как, но ты на меня благотворно действуешь... На месте Ельцина я бы тебя не выгонял, а держал при себе юродом...»
Фарафонов еще чего-то нагородил без пути и ушел, потряхивая своим грузным портфелем, в котором, судя по весу, кое-что еще сохранилось из напитков. Знать, приходить в чувство членкор собирался в другом, более благородном месте, где подают французский коньяк и черную икру в фарфоровой тарелке восемнадцатого века, а хлебают её серебряной ложкой...
По городу мела поземка. Я провожал Фарафонова взглядом, низко склонившись с балкона, словно хотел вывалиться. Дома стояли, как привидения. Москву затягивал хаос. За Лосиным островом вздымался черным шлейфом пожар, застилая половину неба, в окно натягивало зловещим дымом. В ущелье с протягом гудел ветер, выдираясь на волю, кидал охапками снег, заталкивал людей в подьезды. Смерть сулилась отовсюду, откуда и век не ждалось. Уходящий Фарафонов сверху был похож на засохшую будылину в зимнем поле, уже отсеявшую семена... А счастливые Фарафончики разбежались по белу свету подальше от погибающей земли, оставив отца своего замирать в одиночестве... Вот и плодись после этого... Господи, прости меня грешнаго, и помилуй.
В проеме меж домов едва прояснивал куполок церкви, похожий на яичный желток, и мне показалось, что Фарафонова, против его воли, спутним ветром уносит туда, в прогал железной ограды, под кущи пригнетенных снегом берез, в сумеречный жарко натопленный придел, где можно отогреться и придти в себя. А бровастый отец Анатолий сыщет приветных слов и для души. Фарафонов был весь упакованный, отлаженный для нынешней жизни, а я, неустроенный и негодящий, отчего-то жалел его, как вовсе пропащего... Но Фарафонов, наверное, услышав мои жалостные мысли, вдруг резко отвернул от храма к проспекту... и пропал в метели, как наснился.
Приведется ли еще свидеться с нечаянным гостем? Когда еще заявится, свалится, как кирпич на голову, вдруг с грустью подумал я. Ведь скверные, отчаянные времена на дворе; нынче на гостьбе, а завтра на погосте. Встретились случайно, а разминулись уже навсегда. Вот она, система сбоев, во всей своей трагической силе; одни, плача, тащутся на кладбище, а другие смеются им вослед...
Намерзнувшись, я ушел с балкона и, собравшись в грудку меж книжных архипелагов, словно спрятавшись от всего мира, еще долго не мог освободиться от последних странных слов Фарафонова, звучащих как напутствие, признание и приглашение: «Павел Петрович... Вчера мы славно проводили с тобою второе тысячелетие и захлопнули за ним дверь. Это праздник, который достался лишь нам, посвященным».
... Может, он намекнул, что меня примут в орден «органистов»?.. А что: я, серый невзрачный человеченко, им бы очень пригодился, невидимо проползая в потайные уголки власти. Тем более, что с год я пробыл на том зыбком холме и кое-что постиг.
Леонид Бородин ПОСТ МОДЕРНИСТА (Глава из новой повести “Бесиво”)
Разговора в машине, конечно же, не получилось. Без конца пищал сотовый телефон. Олигарх давал какие-то малопонятные ц/у. Звонил сам, задавал, как правило, один и тот же вопрос: «Ну как у тебя там?» Выслушивал ответ и на все давал «добро». Из чего я должен был понять, что дел у районного бизнесмена много и идут они как положено, то есть хорошо, что по-новорусскому означает «о'кей», что, в свою очередь, в переводе с новорусского имеет несколько значений в зависимости от интонации произношения: «так держать!»; «смотри у меня!»; «ну-ну, посмотрим!»; «пусть так, если лучше не можешь!» и т. п. Бедная Эллочка-людоедка не знала в те давние нэпманские времена этого чуднобогатейшего смыслами слова « о'кей!»
Походило на то, что господин Черпаков имел или поимел свои планы относительно предстоящего нашего общения, о чем и сообщил категорично, когда машина начала притормаживать и выруливать в паркоподобный квартал.
– Сперва заглянем к нашему народному живописцу. Не пожалеете.
Районное дарование представлялось мне этаким продолговатым, кудлато-мохнатым, в худшем случае, как ныне модно, мохнорылым существом с красными и слезящимися от режимного похмелья глазами или, наоборот, расплывшимся в кубическую форму от обжорства и опять же пьянства, непременно с кривыми ногами, но также мохнатым или мохнорылым... Сработал в сознании телевизионный образец – там что ни «дарование», то по внешности чистый придурок-кривляка. Антистандартизация – так это называется, уход от образа «простого советского человека».
Страсть как люблю неожиданности. Приватизированный районный Дом пионеров – двухэтажное белокаменное здание с двумя сверкающими колоннами у входа – было теперь полноправным владением «олигарха» Черпакова. Но только в столицах можно преспокойненько оттяпать домик в десяток этажей у общественности или государства и не поиметь при этом никаких неприятностей с конкретными личностями, положим, близжившими – близживущим о своем жилье хватает и забот, и тревог. Кто-то, конечно, кинет косой взгляд на новую вывеску, сплюнет зло на асфальт и тут же и разотрет на всякий случай, чтоб на собственном плевке не поскользнуться. С образованием нового государства на весьма урезанной «одной шестой суши» для личностей, взятых, так сказать, в отдельности, опасность скольжения при перемещении на местности увеличилась пропорционально увеличению их гражданских прав, торжественно зафиксированных в новой конституции нового государства.
Районный же городишко – здесь всяк всякого знает и лично, и по месту жительства, и по биографии, где запросто кому хошь можно малую пакость сотворить при наличии пассионарности, говоря по-ученому, а по-простому говоря, всегда может найтись этакий «апофигист», каковому взять да плюнуть в рожу публично известному человеку – раз плюнуть, то есть запросто. И олигарх районного масштаба просто обязан соизмерять свои желания, потребности и, в особенности – возможности с непредсказуемостью окружающей его среды.
Именно таков Черпаков. И на здании бывшего Дома пионеров потому не красовались таблички с разными злобнозвучащими аббревиатурами, но по порталу метровыми буквами с соответствующей круглосуточной подсветкой значилось ни больше, ни меньше: «Дом народных талантов»,
где на первом этаже платный класс компьютерного обучения, и ведет его не кто-нибудь, а один из разработчиков первой русской программы, так называемого «Лексикона», изгнанный в свое время из команды за «левый калым», спившийся было, но случайно и счастливо подобранный Черпаковым буквально в московской подворотне и возвращенный в жизнь посредством московского же ведьмака-антиалкоголиста, возвращенный прочно, но за такое «дорого», что к жизни возвращенный пока что отрабатывает олигархом вложенные в него деньги. Впрочем, и сыт и одет...
В одной из деревень района все он же, Черпаков, отыскал полуслепую бабулю, умевшую вязать дивные свитеры и чуть было не утратившую свой дар по причине отсутствия, а точнее, внезапного немыслимого подорожания исходного материала, то есть шерсти. Теперь эта бабуля в другой комнате первого этажа «держит», конечно же, платный курс вязания. Один вариант продукции «индпошива» Черпаков сумел навязать российской команде альпинистов как элемент формы со знаком фирмы: на спине свитера в виде вязальных спиц изображение островершинной горы, и не нарисовано, а именно вывязано. Стоимость одного комплекта покрыла затраты на борьбу с конкурентами. Специально нанятый дизайнер разрабатывает теперь форму для всяких чокнутых на северных прогулках...
Еще в одной комнате первого же этажа класс фортепьяно. Платный. Для детей районной элиты. Тут никаких талантов. Чистая коммерция.
Зато весь второй этаж – мастерская «дарования», куда после краткой лекции о продуктивном сочетании коммерции и добрых дел при правильном понимании ситуации мы наконец и поднялись по «тыловой» деревянной лестнице, поскольку центральная лестница была ликвидирована указаниями Черпакова, дабы обособить и воссоздать необходимые условия для творчества народного художника Максима Простакова. Сей псевдоним – личное изобретение олигарха. Изобретение – я тут же это признал – гениальное. Если бы мне предложили определить на глаз профессию стриженного под «спецназ» русобрового, курнастого парня лет двадцати пяти, валявшегося на явно антикварном диванчике, самым последним в перечислении известных мной профессий могло бы прозвучать – художник. А скорее всего и не прозвучало бы вовсе, как и некое другое – например, солист балета или чемпион по тяжелой атлетике.
Он даже не шелохнулся при нашем появлении, вперил в своего благодетеля сперва вроде бы жалостливый взгляд, затем похмурнел, насколько возможно похмурнение такого типа физиономии, отродясь, похоже, к хмуроте не расположенной и не приспособленной.
Зато в другом конце мастерской с кресла под антресолями бодро вскочил и двинулся нам навстречу мужичок лет пятидесяти, от шеи до ботинок весь в «джинсе» не по возрасту и не по комплекции, почти лысый, коротконогий, носасто-губастый, с не то прокуренным, не то пропитым лицом. Сие выразительное лицо крупными своими чертами за пятнадцать спешных шагов от кресла до, надо понимать, хозяина – Черпакова исполнило целую гамму чувств. Как-то: радость, робость, озабоченность, деловитость, еще раз радость и снова озабоченность, с нею и предстало пред...
– Ну, как он? – спросил Черпаков джинсового чудилу.
– Да худо, Сергей Иваныч! Совсем худо. Просто вые... ну, выкаблучивается парень, спасу нет. Водки требует. Бабу опять же... Говорит, это... Щас...
Из накладного карманчика куртки достал бумажку, развернул.
– Ну да... Я записал... Говорит, без бабы у него сублимация не получается.
– Чего?! – хохотнул Черпаков. – Откуда ж он такое слово сколупнул, модернист хренов?
– Известно откуда, – зло косясь на парня, отвечал мужик. – Прошлый раз-то, помните, фуфырки из Москвы приезжали. Вконец заслюнявили, от ихнего писку люстра звенела. Вот и накачали всякой х... короче, сам не понимает, чо лопочет. А с другой стороны, опять же, в его-то годы лично я ни дня без бабы. Если только для дела надо... Вам видней. Хотя для простого понятия баба никакому делу не помеха.
– Ладно, разберемся, – отвечал Черпаков, продолжая похохатывать, щурясь на молодого гения, каковой принципиально отвернулся ото всех и только скулами поигрывал. – Давай-ка, Андрюха, замострячь чайку своего...
Взял меня за локоть.
– Вы уже сориентировались, ху из ху? Этот вот капризный на диване позднего русского барокко – мною открытый и мною же раскрученный исключительный самородок. А почему самородок? А потому, что в живописи он, по-ученому говоря, табула раса. Но цвет чувствует, будто с другой планеты. Ну, это вы сейчас сами оцените. А Андрюха... Просто мой человек. С биографией, скажем так. В энном месте с ограниченным передвижением научился он особый чаек заваривать. Я вот, знаете, в Японии был. То, что они там церемонно отсасывают из чашечек... Не хочу плохого слова употреблять. У всякого народца своя придурь. Нас же, русских, опять же коснись, какой только дуроты ни отыщешь, если чужим глазом... А! Да и своим тоже... Может, дурней нашего и народу нету, вон чего уже сто лет как вытворяем. Ну пошли, пообщаемся с гением модернизма-примитивизма.
С нашим приближением парень неохотно скинул босые ноги с дивана, сидя, как попало заправил-позапихал зеленую атласную рубаху в черные шаровары, всей хмуротой погляда, однако же, утверждая, что задницу отрывать от дивана не намерен принципиально.
– Так что, Максимушка? Говоришь, сублимации тебе не хватает? А как насчет экстраполяции плюс электрификации всей страны? Тьфу, зараза! Язык аж спиралью загнулся. Кто такие слова придумывает, их надо с конфискацией, чтоб годик поторчали в метро с единой фразой: «Подайте жертве филологической дискриминации!» Жванецкий, если чудом в метро окажется, оценит и подаст.
Взял меня под руку, подмигнул.
– А еще сейчас одно модное слово появилось, вообще хрен выговоришь, только если по слогам: само-и-ден-ти-фикация! По нормальному если, так не хитро ведь: осознай, кто ты есть сам по себе, сформулируй и зафиксируй. Главное-то что? Зафиксировать. Тогда слово как должно звучать? Опять же по слогам... Само-ин-ден-ти-фиксация? Так? Нет? А «фикация» – это уже что-то про фикалии. Или фекалии? Один хрен. Смысл такой: обгадиться и убедиться, что дерьмо не чье-то, но исключительно собственное. Подозреваю, что кто слово это талдычит, именно к тому и призывает. А ну их! Ну-ка, ты! Гений хренов! Перед тобой люди стоят... Мигом стулья!
Похоже, что «мигом» парень отроду ничего не умел... Но встал на свои не меньше сорок пятого с оттопыренными большими пальцами ножищи, прошлепал нам за спину, приволок тяжелые стулья с кручеными ножками и явно ручной работы резными спинками. На диван шлепнулся после того, как мы сели.
– А теперь расскажи... Вот писатель из Москвы... Интересуется, почему уже полгода известного народного художника Максима Простакова ни на каких тусовках не видно. И что это с ним приключилось? Аль холсты закончились, аль кисти колонковые подорожали, али талант исчерпался?
Парень глянул на хозяина вопросительно, потом на меня, снова на хозяина, но, видать, не понял, всерьез разговор или так, по хохме...
– Ну, это... Автоавария... Сотрясение мозга... Конкуренты...
– То-то! – строго ответствовал Черпаков. – Покушение на народного самородка. Это вам не то, что, положим, в запой ушел или в психушку попал. Покушение! Даже западные радиостанции сочувствие выказывают и ладошки потирают от нетерпения, когда ж, наконец, объявится по новой... И какие в творчестве перемены ожидать следует после того, как мозги на место встанут. А перемены-то будут непременно! Конъюнктура просчитана. Самое время, чтоб сквозь мазню куполки шатровые проглядываться начали. Дескать, о вечном мыслишки стали посещать, что означает помудрение по причине сотрясения... Куполки должны этак ненавязчиво, будто невзначай и наперекосяк, будто с особым осмыслением... Сейчас чайку попьем и смотреть будем, какие достижения по этой части. А ну дуй, помоги Андрюхе стол оборудовать!
Когда парень отшлепал в сторону кухни, что в правом крыле мастерской за перегородкой, Черпаков подмигнул мне лукаво.
– Припомнил я книжку вашу, читал, давненько, правда, когда еще все читалось... Вы человек серьезный. Я по-своему тоже очень серьезный человек. У вас, как я понял, хобби – рыбалка. А у меня вот этот... Поначалу, конечно, был чистый бизнес. Долго рассказывать. Что есть бизнес по-нашему, по-новорусски, сами знаете. Чистое жульничество. Все так начинали. А теперь вот! Картины моего мазилы в четырех европейских галереях. Имя его в двух мировых каталогах. А если с кем из московских художников знакомы – многие могут похвастаться такой мастерской? А?