Текст книги "Артамошка Лузин. Албазинская крепость (Исторические повести)"
Автор книги: Гавриил Кунгуров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
– Лучше бы из пищали пристрелить либо саблей зарубить! – кричал воевода. Но скоро успокоился, поднял суровые брови, шапку снял и перекрестился: – На все божья воля.
Казаки тоже сдернули шапки, перекрестились.
Победный пирДолго бился воеводский лекарь над Филимоном, чтобы залечить смертельную рану. Воевода каждое утро вызывал растрепанного, перепуганного лекаря и твердил:
– Не роняй, Николка, воеводской чести, выходи злодея. Чтоб можно было того злодея, вора, грабежника хоть под руки довести до лобного места[14]14
Лобное место – место, на котором совершались казни.
[Закрыть].
Лекарь разводил руками, садился на лавку и вновь вынимал из сумки лекарства:
– От бога все, батюшка воевода… Велика рана, лошадь – и та б околела.
Воевода в ответ:
– Я с тебя, ленивца, шкуру сдеру! Не о лошади, козел, речь веду, а о царском преступнике!
Лекарь был в отчаянии. Просиживал он целые ночи, прилагал все свое лекарское уменье: пускал кровь, делал примочки травяные, цветочные, древесные; накладывал разные припарки и присыпки, чтобы залечить сабельную рану.
На пятый день лекарь от радости вскочил: Филимон открыл глаза, глухо простонал:
– Сы-ын… Артамошка…
Больной закашлялся и вновь впал в беспамятство.
Рана раскрылась и кровоточила. Лекарь растерянно бегал вокруг, охал, вздыхал. Леченье пришлось начинать сначала.
Филимону стало легче, он приподнимался, сидел молча, склонив поседевшую голову. Обрадованный лекарь побежал к воеводе:
– Батюшка воевода, уменьем моим лекарским Филимона я отстоял!
Воевода провел важно по широкой бороде и приказал дать лекарю чарку водки. Лекарь низко поклонился, виновато предупредил:
– Не надо тревожить и гневить до времени больного: может удар приключиться, и тогда он не иначе как умрет.
Воевода покосился исподлобья на лекаря, стоящему рядом письменному голове приказал:
– Казнить злодея в воскресный день!
– Все готово, – ответил письменный голова. – Не надобно тянуть: неровен час умрет злодей, умрет до времени!
Воевода топнул ногой:
– Бей в барабан!
Били в барабаны. Толпы народа стекались со всех сторон на площадь. Гудела площадь человеческим гамом. Палач Иван Бородатый в длинной, китайского шелка рубахе, с засученными до локтей рукавами прохаживался по помосту, легко играл огромным топором, устрашая толпу. Рядом с широкой плахой, где не однажды рубил Иван Бородатый буйны головы, стоял короб плетеный да рогожа смертная – последнее одеяние казненных. Сбоку помоста, на рубленом столбике, – белое полотенце; им палач стирал со своих жилистых рук горячие капли крови.
– Ведут! – прокатилось по толпе.
Сторожевые казаки расталкивали плотную толпу.
Над головами мелькали топоры, пищали и пики: это вели казаки под строгим караулом бунтовщиков. Впереди шел, нетвердо шагая, с измученным лицом Филимон, а за ним восемь ватажников. Туго перетянутые веревкой руки отливали синевой. Ветер взлохмачивал волосы, трепал рыжие, черные, седые бороды. Худенькая женщина в черном платке говорила на ухо соседке:
– Не велика ватажная рать…
Ей ответил приглушенный бас:
– Дура, всех воевода сказнил. А этих для устрашения народа на плаху вывел.
– Ой, душегуб!
– Шш…
– Я тихо, тебе на ухо, – испугалась женщина.
– То-то, – ответил бас. – Ноне язык прижми: подслухов воеводских развелось боле, чем мух навозных.
– Ой, лихое времечко!
Сбоку затараторила густо нарумяненная и набеленная баба в красной кацавейке. Ее перебил мужик с длинной жиденькой бородкой:
– Шла б ты, бабонька, до печи. Бабье ли дело глазеть, на то, как казнитель головы усекает! Ей-бо, грешно!
– Вертун пучеглазый, – огрызалась, баба, – не ты ли мне указ?
Барабаны стихли. Толпа умолкла. На помост вывели бунтовщиков. Они стояли, плотно сбившись в кучу. На помост взошел сам воевода, за ним – письменный голова, за письменным головой – поп с крестом и кадилом. Воевода поднял руку вверх, письменный голова развернул бумагу, свернутую в трубку, и стал читать указ. Читал долго, нараспев. Тишина нависла над толпой. Лишь ласточки, купаясь в синеве неба, с криками рассекали воздух черными крыльями.
Письменный голова тянул:
– «Казнить всенародно главного зачинщика, вора, грабежника и бунтовщика с его разбойными сподвижниками. Воздать каждому по его воровским делам. Царского преступника Филимошку Лузина казнить смертной казнью через усечение головы, а его сообщников – бить кнутом и отсечь каждому правую руку, чтоб в разбойных делах были бессильны…»
Прочитав указ, воевода и письменный голова сошли с помоста, встали поодаль. Поп пел молитву, кадил приведенных на казнь едким дымом и, сунув каждому к губам медный крест, наспех перекрестил и поспешно сошел с помоста.
– Зачинать? – нетерпеливо прохрипел Иван Бородатый, кинув волчий взгляд в сторону воеводы.
Вновь ударили барабаны, да так громко, что застонала земля. Ватажники наскоро попрощались друг с другом. В толпе кто-то всхлипнул и замер. На помост вскочили два подручных Ивана Бородатого – здоровенные, краснорожие парни: Семка – сын Ивана Бородатого да Петрован Гущин – казака Гущина приемный сын. Семка дерзко оглядел толпу. По толпе пробежал приглушенный говор:
– Ишь, подлое отродье, по отцовской дороге шагает, глазищи таращит!
– Шш…
– Зажирел, подлый, на людских кровях!
– Тише! – одернули смельчака.
Семка по-отцовски широко размахивал непомерно длинными руками, крепко держал новенький, с широким лезвием топор. Стоявший впереди мужик сплюнул на сторону:
– Выкормок подлый, змеиный глаз… Гляньте, как у него ноздри-то вздулись – кровь чует…
– Замолчи, Еремка! – Сосед дернул за рукав не в меру осмелевшего мужика.
– Шш… Быть тебе, Еремка, на плахе. Проглоти язык!
Еремка умолк. Петрован Гущин явно смущался. Топор держал неловко, шагал по помосту нетвердо, головы не поднимал.
Воевода махнул посохом. Филимон с трудом выпрямился и обратился к народу:
– Люди! Не вспоминайте худом! За волю святую кладу голову!
По толпе прокатился ропот и тут же смолк. Воевода нервно дергал ус. Иван Бородатый блеснул глазами, навалился всем телом на Филимона. Голова Филимона легла на плаху. Семка держал Филимона за спину, Петрован стоял сбоку. В толпе раздался вопль. Волной прокатился гул. Иван Бородатый вытер руки полотенцем, деловито спросил у письменного головы:
– А теперь с которого зачинать?
– Все едино, хватай любого…
Иван Бородатый и подручные схватили впереди стоящего ватажника, поволокли к плахе. Рубить руки – дело меньшее, и эту работу доверил Иван Бородатый своему сыну Семке.
…К закату солнца палач с подручными закончил свое кровавое дело. Народ медленно расходился. Озираясь в страхе по сторонам, шептались мужики и бросали суровые взгляды в сторону черного воеводского двора. Купцы и служилый люд восхваляли воеводскую твердую руку, его крепкий порядок.
* * *
…В воскресный день воевода давал победный пир. Ходил воевода в легком хмелю, гордый, веселый. Он хотел дать такой пир, какой не видывали иркутяне никогда.
– Будет пир, – хвалился воевода, – такой, как бояре московские делают.
Он сам бегал на поварню, поучал поварих даже самым мелким поварским делам. Поварихам и стряпухам наказал он строго-настрого, чтоб был обед подлинно боярский.
– Если же, – грозился воевода, – не по душе, аль не по нраву гостям моим придутся ваши жаркие, варенья, соленья, пироги и прочие кушанья, быть вам всем до едина битыми!
На поварне день и ночь шипело и жарилось, чад и пар застилали глаза. Повариха с подварками, стряпухи с подручницами бегали как сумасшедшие, натыкались друг на друга, кричали, ругались до хрипоты. Старшая повариха даже с лица переменилась, ходила злее волчицы. Повар Федосей, большой мастер по соленьям и жарким, удосужился испортить двух баранов да пересолил до горечи рябчиков. Всю эту порчу от воеводы скрыли.
Заветный день наступил.
С утра на воеводском дворе суетились, бегали люди. Длинные столы покрыли толстыми узорчатыми скатертями и густо заставили кушаньями. Виданное ли дело: одних горячих кушаний двадцать перемен, холодных закусок не перечесть, сластей разных – тьма! Стол вышел – глазом не окинешь. Одно слово – боярский стол.
Позвал воевода самых знатных гостей: купцов именитых да родовитых, служилых людей высших чинов. Священных особ тоже не обошел: пригласил трех попов и дьячка, своего любимца.
Гости садились по чину и по обычаю семейному: знатные – с правой стороны от воеводы, а их жены – по левую мужнину руку. Женщины пришли наряженные в яркие сарафаны, кацавейки с лентами, в широких сборчатых юбках с бахромой и кистями цвета спелых ягод либо степных цветов. Все густо набеленные, еще гуще нарумяненные, повязанные цветистыми платками.
Против каждого гостя стояла оловянная чаша, чарка для вина, а по левую сторону – либо лепешка ржаная, либо лист берестяной для сплевывания костей. Ложки и ножи давались только тем, кто по торопливости своих не захватил. Вилок не было – еду брали руками.
Воевода в новом кафтане, туго опоясанный шелковым кушаком китайского изделия, был весел. Шутил, раскатисто хохотал. Гости сидели чинно и ждали воеводского застольного знака. Жбан с квасом, бочонки с вином стояли посреди стола.
Воевода поднялся и грузно опустился. Гости зашумели, засуетились, загремели чашами. Пир начался. Застольные служки едва успевали разносить кушанья. Гости ели уху щучью, за ухой – курятину с лапшой, после курятины – щи свиные, за щами – уху утиную, похлебку баранью. Не успели гости усы обтереть, как поплыли над головами подносы с жареным и пареным: баранина, гусятина, курятина, рыба разварная, рыба заливная, рыба под хреном. А с жарким поданы были на разных блюдах: капуста квашеная, капуста, пареная, капуста с конопляным маслом, огурцы кислые, огурцы под перцем стручковым, горох моченый, горох круто соленый.
Деревянная резная чаша ходила по рукам: шипело заморское вино, кипел мед крепкий; пеной, как снежной шапкой, вздымалось пиво пьяное, пиво черное, пиво на меду.
Лихо. Весело. Пьяно.
Сидел воевода радостный, видел он, что гости от удивления таращили пьяные глаза на каждое новое блюдо. Воевода ухмылялся в бороду: «Удивление-то впереди!» Служки застольные понимали и не сводили с воеводы глаз.
Желанный час наступил. Широко распахнулись двери, и шестеро слуг осторожно внесли в гостиную огромный пирог, испеченный в виде государева орла.
От удивления гости так и обомлели.
– Невиданное чудо! – обнял поп пьяного дьячка.
Тот пробормотал невнятное.
Воевода поднялся, бороду широкую разгладил:
– Вот я каков! Да! Монголов повоевал? Повоевал! Грабежников изловил? Изловил! Вора Филимошку Лузина сказнил? Сказнил! Семя его подлое вывел? Вывел! Вот я каков государев слуга…
Воевода еще что-то хотел сказать, но в это время принесли бочонок с дорогим вином. Гости сорвались с мест, похватали чарки, чашки, кубки – кто что успел – и набросились на бочонок. Воевода лениво опустился на скамью.
В это время вбежал перепуганный казак:
– Батюшка воевода, беда! Ватага!
Гости вскочили с мест. Воевода остановил их и, обращаясь к казаку, сурово спросил:
– Чья ж та ватага?
– Лузинова ватага!
– Дурень, выспись! – заорал воевода.
Поп сказал с усмешкой:
– Истинный дурень: Филимошка в аду кромешном на вечных мучениях, до ватаги ли ему! Выпьем, дьяче!
Гости нехотя сели на свои места, вновь принялись за еду. Казаку подали чарку вина, вытолкали за дверь.
Воевода хохотал:
– Упился казачишка, мертвого за живого познал! Смехота! Умора!
Некоторые из гостей хихикнули в кулак, но веселье больше не возвращалось.
Письменный голова, гонимый сомнением, торопливо вышел из-за стола. Он велел отыскать казака, который прибегал с дурной вестью. Казака отыскали. Письменный голова недолго говорил с ним, вошел в гостиную отрезвевший, сумрачный. Воевода раскатисто хохотал и тянулся с ножом к пирогу. Письменный голова подошел к воеводе и зашептал ему что-то на ухо. Воевода поспешно бросил нож и вместе с письменным головой отошел в сторону.
– Казачишка тот правду говорил!
– В чем же та подлая правда? – сощурил злые глаза воевода.
– Ватага…
– Ватага? – рассердился воевода. – Откуда ж та ватага, коль я ее повоевал?
– Лузинова ватага! – испуганно моргал глазами письменный голова.
– И ты упился, Никитка: бормочешь глупое!
– Сы-ын… Артамон Лузин, – сказал письменный голова.
– Сын? – перебил воевода и округлил удивленные глаза. – Своими очами видел: сверзилось то поганое семя со скалы в бездну бездонную… Обрел тот беглый служка смерть скорую.
– То обман, то подмена!
– Обман? Жив, говоришь? Да как так?
– Жив Артамон Лузин! Казачишка своими глазами разглядел. В отца своего, говорит, обличьем вышел: такие же озорные глаза, воровская головушка, смелости неудержимой…
– Жи-ив?! Воровское племя! – прошипел побелевшими губами воевода.
Широкий лоб его вспотел, дергалась бровь. Неловко шагнув, он грузно сел на лавку.
Так никто и не отведал воеводского подарка – царского пирога. Гости торопливо расходились.
По слюдяным оконцам плыли темные пятна. Небо, черное от дыма, нависло над землей, придавило ее. В воздухе запахло гарью. Слышались отдаленные выкрики людей. Надвигалась гроза.
На востоке вспыхнуло красное зарево, огненные языки взметнулись в поднебесье. Эхом прокатилось над городом:
– Лузинова ватага!..
Затрещали и повалились широкие ворота воеводского двора.
Воевода не успел отскочить от узорчатого оконца. Посыпалась слюда, грохнулась рама, и воевода, хватая руками воздух, замертво упал под стол на расписной, китайской работы ковер.
АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Драгоценная тварьДревний городок Мангазея стоял на берегу реки Таза, на перевале к великому Енисею. Обосновался тут царь московский неспроста: царские воеводы исправно собирали с покоренных сибирских народцев соболиный ясак в государеву казну.
Быстро расцвела Мангазея, тянулись к ней за счастьем купцы, ратные и служивые люди, промышленный и гулевой народ.
Жили царевы люди привольно.
Только недолго цвела Мангазея. Промышленные людишки, звероловы лесные нашли места новые, богатые, звериные, реки рыбные и пути от Москвы ладные. Мангазея захирела.
Умирала Мангазея худой смертью: спешно разбегались людишки, вслед за ними торопливо бросали лавки купцы, рушились заезжие избы; доживал последние дни и кабак, что стоял на бугре возле самой реки Таза. Около кабака утоптана земля гладко. Решались тут жаркие споры. Каждый стоял за себя как мог: кто кулаком, кто дубьем, кто чем попало.
Но что было, то прошло.
Горячее гулевое место, и кровное и побойное, опустело.
…Спит река Таза, метут снеговые вихри, и растут белые курганы, хороня под собой заветные тропы.
Тихо вокруг. Даже собаки умолкли.
В кабаке пусто. Тоскливо мерцает огонек. Оплывает свеча горячим воском, и шлепают тяжелые капли мерно, увесисто, словно пробить хотят толстые половицы. За стойкой сутулится старый кабатчик. Желтые пятна света прыгают по сморщенному, одутловатому лицу, седые космы разметались в беспорядке.
Напала на кабатчика печаль: отбил он на костяшках дневной доход – и ахнул: гроши ломаные. Сбесился народишко, волной неудержимой катится с насиженных мест, а куда – того и сам не знает.
Сладок смрадный кабацкий дух, пышет теплом жарко натопленная печь. Вспотел кабатчик, размяк и захрапел, склонившись на стойку.
Завизжала тяжелая кованая дверь, вздрогнули слюдяные оконца, поднял косматую голову кабатчик, сонливо вглядываясь в темь.
Вошел рослый, крутоплечий мужик. Не торопясь, снял шапку-ушанку, сбил рукавицами снежные хлопья с тулупа и шагнул к стойке. Глаза у мужика синие, задорные, колючие; голова вихрастая; светлая борода в кольцах-завитушках.
– Отмерь-ка, с легкой руки, меру лихую – полштофа да одолжь огарочек, – как топором рубанул он насмешливо у самого уха кабатчика.
– Ай-яй!.. – заверещал кабатчик и прикрыл ухо ладонью. – Юн ты, Ярошка, зелен, чтобы вопить эдак разбойно. Оглушил!..
– Отмерь, – вскинул вихрастой головой Ярошка.
– То можно, – торопливо мигая, сказал кабатчик.
Ярошка взял чарку, запалил огарочек и уселся в дальнем углу.
Выпив чарочку, он вытащил из-за пазухи замусоленную трубку пергамента, бережно разгладил его ладонью на лавке и, водя грязным бородавчатым пальцем, что-то невнятно бормотал.
По пергаменту синяя лазурь разлилась толстыми извилистыми змеями – то были реки. А по сторонам рек безвестный грамотей-искусник щедро разбросал остроглавые бугры – то неприступные горы. Густо наставил раскидистые елки, а между ними зверей хвостатых изобразил – то леса непроходимые. По берегам рек одиноко притулились зимовья да рубленые избы, огороженные бревенчатыми стенами, – то царские городки и становища. Следы человека и конских копыт вились узорчатой цепочкой по лесам, степям, меж рек, меж гор до самой великой Лены – то дороги и тропки.
Через весь пергамент – рисунчатые буквы, затейливые, витые, усатые. Ярошка кривил брови, вглядывался в пергамент, что-то выискивал, ставил ногтем кресты. Огарок чадил, скупые отблески падали на древний пергамент. Ярошка еще ниже опустил голову. От натуги потемнело лицо, вихры рассыпались по взмокшему лбу, горели глаза непоборимым любопытством. Как святыню хранил он пергамент за пазухой, у сердца, верил: скрыты в нем превеликие мудрости человека. Стукнул кулаком об стол, скомкал пергамент.
– Треклятый монах, две деньги выманил да крест нательный. Сунул этот пергамент, а понятия к нему при себе сохранил!
Дверь вновь завизжала, в кабак суетливо ввалились два монаха. Они сдернули шапки, наспех перекрестились и – к стойке.
– Человече, – звонко сказал шустрый монах, – по чарочке-гагарочке да по рыбке круто соленой поднеси!
– От устали едва рясы на грешном теле несем, – невнятно пробормотал второй, отдирая снежную сосульку с жидких усов.
Монахи уселись на лавку и щурились от тусклого огня. Шустрый монах вскидывал руками и скороговоркой, вкрадчиво говорил:
– Отче Гаврила, сказывали те бегуны и пропойцы превеликие вести о землях, что за Леной-рекой.
– Умолкни, Алексашка. Твердишь, ты сие с полуночи, подобно петуху – трижды, без умолку, – важно сказал отец Гаврила и рванул зубами рыбу.
Ярошка шумно поднялся и подошел к монахам.
– Хлеб-соль.
– В добрый час! – ответили монахи враз.
– Отколь бредете, чернорясники?
Монахи притихли.
– Аль беглые?
Монахи испуганно поднялись с лавок.
– Что трепещете, аль уразуметь не в силах, каков я есть человек? Царским доносчиком не бывал…
– Вестимо, – невпопад бросил шустрый монах, а Гаврила степенно добавил:
– Бредем, куда перст божий указует.
– Перст добр, коль кабака не минуете, – закатился Ярошка смехом.
Монахи захихикали.
– Злобу таю я на монахов, большую злобу…
– Что злобишься?
Ярошка развернул пергамент:
– Вот это уразуметь не могу. Помогайте, чернорясники, в грамоте вы дошлые.
Оба монаха забегали по пергаменту глазами. Шустрый монах, захлебываясь, тараторил:
– Грамота страшенная, не иначе – краденая…
– Ты не о страхах, ты давай делом, – нахмурил брови Ярошка.
– А дела еще более страшенны: древний пергамент – чертеж превеликого Искера – землицы сибирской, от пояса каменного до реки, нареченной «Лена».
– А по-за чертеж как пройти?
Монахи переглянулись.
– Места неведомы, – осмелел отец Гаврила, – нехожены, неезжены, страшны и бездонны, от человеческого разума сокрыты, дорог, окромя звериных троп, не бывало.
– Дурень пустомозглый, – загремел Ярошка, дороги человеческая нога торит! Ты отвечай, куда путь идет по-за чертеж?
– Того не ведаю… Слыхом слыхал от бродяг бездомных…
– Говори, говори! – заторопил Ярошка.
– За Леной-рекой-де конца края не видно, и что-де имеется река боле, нежели Лена. На этой реке богатства несметны: соболи черней смолы кипучей, с огневым отливом, злато, серебро и каменья драгоценные в горах растут во множестве. Рыбы в реках, птицы в лесах столь; что гибнут они зазря.
– Не брешешь? – усомнился Ярошка. – Ваша порода страсть брехлива.
– За какую деньгу купил, за ту и продаю, – огрызнулся монах и умолк.
– А каков люд на реке и как она прозывается? – допытывался Ярошка.
Отец Гаврила нехотя продолжал:
– По словам, наречена «Черны воды», или «Амур», проживают за ней иноземцы желтых кровей, ликом скуласты и узкоглазы. Как у баб, так и у мужиков волосья отпущены у иных до пояса, а у иных и до самых пят. Словеса лопочут пискливо, невнятно, веры идольской.
– О-хо-хо! – перебил Ярошка монаха, мигом нахлобучил шапку и вышел из кабака.
Отец Гаврила спросил:
– Не оскудел ли разумом сей громобойный муж?
Вмешался кабатчик:
– То, чернорясники, круг мужик, шатун лесной, бездомный: бродит по тайгам, рекам неведомым, и все мерещится ему зверь.
– Зверь?! – удивились монахи.
– От зверя оскудел разумом.
– Медвежатник или волкодав? – полюбопытствовал отец Гаврила.
Кабатчик засмеялся:
– Зверек-то невелик, не боле рукавицы, только деньгу тот зверь родит большую.
– То соболь. Драгоценна тварь… – догадался шустрый монах, и глаза его жадно засверкали.
– О-о!.. – многозначительно протянул кабатчик. – Царь-батюшка на деньге сибирской высек не скипетр державный и не свой лик, а двух соболей хвостатых, а все оттого, что тварь эта дороже злата и на ней казна царская стоит твердо.
Отец Гаврила вновь спросил о мужике:
– А кто же тот соболиный ловец, что бродит по тайгам, рекам неведомым?
– Ярошка Сабуров, открыватель новых земель, покоритель лесных народцев, – ответил кабатчик.
– Добытчик казны царской? – уставился на кабатчика немигающими глазами отец Гаврила.
– Смекаю, что царскую казну он блюдет исправно: царю соболя, а себе два, – ехидно захихикал шустрый монах и посмотрел на кабатчика.
Тот тоже засмеялся.
– Ох, Алексашка, сгубит тебя твой язык!.. Болтлив ты безмерно, – сурово оборвал его отец Гаврила и торопливо поднялся. – Пойдем, сей муж нам попутен, от него счастье иметь можно.
Шустрый монах блаженно рассмеялся:
– Умное, отче Гаврила, тобой сказано, умное…
Поп Гаврила и его содружник Алексашка суетливо собрались и скрылись, оставив кабатчика дремать.