Текст книги "Прощание с Дербервилем, или Необъяснимые поступки"
Автор книги: Гавриил Левинзон
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
О том, как я начал совершать один необъяснимый поступок за другим. Здесь вы найдете описание одного немаловажного разговора, который привел меня в нормальное состояние
Дербервиль сидел в своем любимом кресле и курил свою любимую трубку. Он поглядывал на телефон: скоро к нему начнут звонить его именитые друзья.
В комнату вошла старая служанка Дербервиля.
– Виталька, – сказала она, – опять ты держишь во рту ингалятор? Хочешь, я тебе дам чернослив в шоколаде?
– Пегги, – сказал Дербервиль, – вы бы лучше вытерли пыль на моем столе.
– Ты опять? – сказала старушка. – Утром я протирала твои вещицы.
Уж эта Пегги! К старости она стала сварливой.
– Бабуля, – сказал Дербервиль, – что ты нервничаешь? Тащи свой чернослив. Я уже кончил курить.
Однажды Пегги попросила Дербервиля называть ее «бабуля». И хотя Дербервилю очень не нравилось это слово, он согласился: ему не трудно, а старушке радость. Старая преданная служанка принесла Дербервилю две конфеты и стала придумывать себе работу: смахнула пыль со стола, поправила плед на диване, картину на стене, хотя картина висела ровно. Дербервиль давно изучил наивные хитрости старой женщины: Пегги хочется поболтать. Дербервиль и сам любит поговорить со старушкой. Но на этот раз разговор не состоялся: зазвонил телефон и пришлось старушку отослать на кухню. Неторопливым движением руки Дербервиль взял трубку и поднес к уху:
– Аллоу?
Звонил Горбылевский. Он сообщил, что решено организовать одно дело, но Мишенька не хочет со мной организовывать никаких дел, потому что я гад.
– Это Мишенька так говорит, – уточнил Горбылевский, – я тут ни при чем.
Я ответил, что Мишенька сам гад и что мы вполне можем без него обойтись. Но Горбылевский сказал, что он без Мишеньки никуда не пойдет. Тогда я сказал, что он тоже гад, и положил трубку, чтобы последнее слово осталось за мной.
Потом я позвонил Мишеньке и сказал:
– Шавка!
Потом зазвонил телефон, но я не стал брать трубку, потому что понял: это Мишенька хочет меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Марат Васильев и сказал, что Мишенька всех обзванивает и сообщает, что я гад, но Марат считает, что гад не я, а Мишенька, и раз я не иду организовывать дело, то и он не пойдет.
Потом зазвонил телефон, но я не взял трубку, потому что догадался, что это Мишенька во второй раз пытается меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Горбылевский и спросил:
– Ну как, ты идешь?
Я ответил:
– Ладно, иду.
Потом позвонил Марат Васильев и спросил:
– Это правда, что ты идешь?
Я ответил:
– Да ты что? Через час, не раньше.
Я ему посоветовал, чтобы и он не торопился. Он сказал, что так и сделает. Но я знал, что он сейчас же помчится – слабохарактерный. Зато у меня силы воли хватает. Целый час я думал о том, что Горбылевский подлиза: если бы у Мишеньки не было «Жигулей», то он бы меня поддерживал. Раньше так всегда было. Ровно через час я вышел из дому.
Своих телефонных друзей я увидел на обычном месте – на пустыре у глухой стены дома. Они играли в нашу обычную игру: кто кому больше пинков отвесит. Я решил принять участие: хотелось Мишеньку как следует угостить. Все бросились на меня в атаку. Мне досталось от Горбылевского и Марата Васильева, но зато я изловчился и по-футбольному поддал Мишеньке. Мишенька охнул и стал кричать, что я бью изо всех сил.
Мы с полчаса после этого стояли, защищая свои тылы стеной. Иногда кто-нибудь перебегал, и тогда все набрасывались на него. И вот я стоял и думал: «Ничего себе человеческие отношения!» Мишенька злился на меня. Марат Васильев – на Горбылевского, а Горбылевский, я заметил, только делал вид, что старается поддать Мишеньке. «А защищал меня Чувал», – подумал я и пошел от этих кретинов. Они бросились на меня в атаку, но я не по правилам толкнул Мишеньку двумя руками в грудь. Им стало понятно, что ко мне лучше не подходить. Марат Васильев немного прошелся, держась от меня подальше.
– Что случилось?
Я и не подумал отвечать. Марат симпатичный, но он несамостоятельный человек.
– Не ходи за ним, – сказал Горбылевский Марату, – он чокнулся.
Марат отстал. Я разок обернулся: Мишенька стоял в трусах, а Марат Васильев примерял его джинсы. Кретины, ничего не могут придумать!
Со мной еще такого не случалось: я не знал, куда пойти, чем заняться, слонялся по улице, потом по скверу. Несколько раз мне мерещилось, будто кто-то меня толкает в плечо и спрашивает: «Ты что, с ними расплевался? Как же ты будешь без телефонных разговоров?»
Молодая мама попросила меня побыть с ее малышкой – всего пять минут. Я согласился. Я неплохо провел время: учил малышку прыгать на одной ноге, делал вид, что смотрю на нее сердито, а она делала вид, что пугается: заходилась в смехе и в притворном испуге так, что можно было подумать, будто это не понарошку; но сразу же она просила: «Еще!» Мама застала нас за этой игрой и решила, что я всерьез девочку пугаю. Она ее подальше от меня увела и даже спасибо не сказала. А мне почему-то ужасно не хотелось расставаться с малышкой. «Ишь ты! – подумал я. – Разлучила». Я ушел из сквера. Шел быстро, по-деловому, как будто меня ждали неотложные дела.
Дело вскоре подвернулось: я увидел пшенку ЛБ и побежал за ним. Такие у нас традиции: когда мне попадается пшенка в одиночку, я за ним бегу. ЛБ оглядывался и, наверно, удивлялся, почему это я до сих пор его не догнал, – я же самый быстроногий в классе. Но мне не хотелось его догонять, я бежал ради традиции. Пшенка скоро выдохся и перешел на шаг, я сделал вид, что тоже выдохся. Тогда пшенка остановился и стал корчить рожи. Эти пшенки от беспомощности к наглости переходят мгновенно. Я вытащил из кармана жвачку, ту самую, итальянскую, и бросил ему. Мне пшенки всегда нравились, хоть они и относятся к моим недоброжелателям. ЛБ подобрал жвачку. Вот кролик. Хоть бы спасибо сказал. Но он лучше придумал: что-то вытащил из кармана и тоже бросил. Я подобрал – кусочек дорожного сахара в упаковке. Пшенка побежал дальше. Точно: кролик. Я наблюдал за ним, пока он не вбежал в парадное дома, где живет пшенка АИ, – там они все собираются. Сейчас будут жвачку делить.
Я съел сахар и опять быстро зашагал по улице. Опять у меня была походка очень занятого человека. Несколько раз я принимался думать о том, зачем это мне понадобилось дарить пшенке последнюю свою жвачку. Мне эти жвачки нелегко достались. Целая переписка была с моим двоюродным братом Генкой. Но меня это почему-то не очень беспокоило.
Потом я заинтересовался своими ногами: куда они меня несут?
Они привели меня к дому Чувала. Я почти уверен был, что Чувала дома нет: он целыми днями околачивается у Хиггинса. Но я все же решил зайти к нему – посмотрю, как человек живет. Квартира Чувала на седьмом этаже. Я понял, почему Чувалу так нравится рисовать крыши: из окон только крыши и видны были – покатые, плоские, черепичные, железные, антенны, трубы, чердачные окошки; я и двух кошек приметил – на солнышке грелись. Я начал путешествовать по этим крышам, как тот чудак в кроссовках, которого рисует Чувал. Я перепрыгивал с крыши на крышу, полы моего фрака развевались Дербервиль резвился. Чувала дома, конечно, не было. Нужно было уходить. Но мне захотелось посмотреть рисунки Чувала. Теперь интересно было взглянуть на нарисованные крыши. Я сказал об этом маме Чувала. Она обрадовалась и дала две папки. В папках оказались совсем другие рисунки – не крыши. Разное было нарисовано, но чудак в кроссовках попадался часто. На одном рисунке он ехал верхом на ослике; мимо проносились машины, в небе реактивный самолет – еще быстрей, а он себе ехал на ослике и, наверно, думал: «Ах, хорошо!» Я заметил, что на каждом рисунке дорога какая-нибудь – асфальтированная, или проселочная, или тропинка; на одном рисунке только с краю кусочек дороги был, а остальное – деревья и небо в облаках.
Во второй папке были портреты: маму свою Чувал много раз рисовал, был там портрет одной нашей учительницы, Ксении Владимировны. Чувал любит с ней поговорить на переменке. Я свой портрет увидел! Потом еще один и еще всего их семь было. Три портрета изображали Быстроглазого: что-то я высматривал, что-то замышлял. Три портрета – Дербервиля. До сих пор не могу понять, как Чувал обо всем догадался: и как Дербервиль в любимом кресле сидит, и как трубку свою любимую курит, и фрак был такой, какой Дербервиль любит носить, только на одном портрете неточность была: перстень на безымянном пальце Дербервилю пририсовал – Дербервиль терпеть не может перстней. «Подслушивает он меня, что ли?» – подумал я. Но самым удивительным был седьмой портрет: не Дербервиль, не Быстроглазый, но точь-в-точь я. И знаете где? На крыше! И на ногах кроссовки! Сидел этот не Дербервиль, не Быстроглазый, но похожий на меня на краю крыши, свесив ноги, и вслушивался, не раздастся ли дудение детского шарика. «Умеет мысли читать! – решил я. – Ай да Чувал!»
– Он любит тебя, – сказала мама Чувала.
Она все это время за моей спиной стояла. Она забавная: ходит в нашу школьную столовую сырки покупать. Иногда она заносит сырок Чувалу. Он всегда смущается, шепчет: «Мама, да иди ты со своим сырком!» Она отвечает: «Ну, ты чудак», кладет сырок на парту и уходит. Насмешники наши Чувала после этого спрашивают: «Что, мамочка сырок принесла?» У Чувала щеки розовеют. И чего стесняться? Мне бабушка тоже иной раз поесть в школу приносит. Я говорю: «Бабуля, что так мало?» Бывает, в сумку загляну: может, там что-нибудь лежит для сюрприза? Зрители, конечно, тоже собираются. Но надо мной не смеются. Наоборот, говорят: «Вот дает!»
Я не поверил матери Чувала, что Чувал меня любит. Что я ему, родственник?
– Правда, правда, – сказала мама Чувала. – Любит. Ты его защищаешь. Если б не ты, он бы до сих пор одни крыши рисовал.
Я подумал: «Наверно, она меня с моим папой путает. Впрочем, почему бы ему меня не любить? Ведь бросился же он меня защищать».
Я начал говорить. Я сам удивлялся своим словам.
– Вот есть люди, – говорил я, – так что за радость с ними общаться? Они тебе ногой поддадут или шакалом обзовут, с ними начеку все время надо быть. Но Чувал не такой. С ним за партой сидеть – радость, потому что знаешь: он никакой гадости о тебе не думает. И вообще – скромность. Сидит человек, рисует. Он, может быть, талант, а он об этом совсем не думает… Он рисует и радуется, если кто-нибудь на его рисунки посмотрит… А уж защитить товарища – это он умеет, себя не пожалеет! Я вам советую, сказал я, – сырки ему в класс не носить. Не такой он человек, чтоб ему сырки носить. Его уже «маменькиным сырком» дразнят.
– Я учту это, – сказала она.
Я опять доверился своим ногам. До чего ж деловой вид у меня был! Какая-то женщина даже посторонилась, пропуская меня. Наверно, решила, что я спешу к больной бабушке. Ноги мои на этот раз привели меня к дому Хиггинса. Но к Хиггинсу я заходить не стал: все таким же деловым шагом перешел на другую сторону улицы и вошел в парадное, что напротив дома Хиггинса. Оттуда я вел наблюдение, пока не появились Хиггинс и Чувал. Чувал нес папку в руке (конечно, с рисунками), а Хиггинс ему что-то говорил – два раза они коснулись плечами друг друга. Теперь можно было уходить. Получалось: важное дело, ради которого я торопился, уже сделано. Опять я шел по-деловому. Теперь меня воспоминания начали преследовать – о Чувале разное вспоминалось. И хотя бы только вспоминалось, а то и представлялось. Например, вот такое: он бежит за мной со своим ужасным завтраком в руке и умоляет: «Быстроглазый, съешь, пожалуйста!» А я отвечаю: «И не проси!» «Может, я на ходу вздремнул, и мне приснилось? – подумал я. – Ох, неладно со мной! Что за жизнь я сегодня веду? Путаную, бесцельную. Можно подумать, кто-то по радио мной управляет. Может, Мишенька такой передатчик на барахолке приобрел и теперь шкодничает?»
Я знаю очень хороший способ, как избавиться от неприятных воспоминаний: нужно выпить газировки.
По крайней мере, теперь уж я знал, куда иду, и знал, что по важному делу, но прохожие этого не понимали: кто-то мне крикнул вслед:
– Чего прешься на людей!
Я выпил стакан газировки – помогло. Но было понятно: неприятные воспоминания притаились и готовы снова на меня наброситься. Я попросил продавщицу налить мне еще стакан, выпил и постоял, проверяя, достаточно ли. Женщина держала стакан наготове под мензуркой с сиропом.
– Еще один, – сказал я. – Последний.
– Я тебе сейчас скажу, что ты ел, – пообещала продавщица.
Я выпил третий стакан. В самый раз – залил.
– Тертый голландский сыр с майонезом и чесноком? – спросила женщина.
– Точно! – сказал я. – И как вы догадались?
– Э, милый, поживи с мое.
Женщина начала прищелкивать языком: раз прищелкнула, второй, третий. Она заерзала на табуретке.
– Что случилось? – спросил я.
– Да вот навязчивые мысли.
– Я это понимаю, – сказал я. – Со мной тоже случается.
– Пришло в голову, что неплохо бы съесть пирожок. Теперь, пока не съем, не успокоюсь. Сбегай, я тебя прошу.
Я принес ей пирожок, продавщица стала есть, но я все почему-то не уходил.
– Ты не в себе, – сказала она, – я точно вижу.
– Один вот, – сказал я. – Одинок, как дерево в лесу.
– Это почему же как дерево?
– Художественный образ, – объяснил я. – Деревьев в лесу много, но каждое само по себе растет.
Мы долго смотрели на прохожих.
– Я тоже одна. Детей одна растила. Внуки, правда, есть. Но это же не заменит. Человеку всегда, до самой старости, личная жизнь нужна. Ты это запомни!
– Обязательно, – сказал я. – У меня так: одни со мной не прочь дружить, но я с ними не хочу, а есть такие, с которыми я хочу, так у них своя компания. В чужую компанию, знаете, не очень любят новых принимать.
– У меня точно так же! – сказала женщина. – Да ты становись сюда.
Мы стали вдвоем торговать: она наливала и стаканы мыла, а я брал деньги и сдачу выдавал.
– Есть один пенсионер, очень моложавый. Я бы не прочь за него выйти, но он говорит, что таких, как была его покойная жена, больше на свете нет. Он только вот, как ты, поговорить подходит… А я, может, и не хуже его жены – откуда он знает?
– Вот именно! – сказал я.
– А другой и не пенсионер еще, и очень на мне жениться хочет, да у меня к нему сердце не лежит. Я же вижу: деспот он.
– Один человек, – сказал я, – все в чувствах своих разбирается, дружить со мной или нет. Как вы это находите?
– А что, правильно делает! Я тоже так! Если в чувствах не разобраться, можно влипнуть.
Она мне рассказала, как однажды чуть не влипла.
– Но все-таки надо поскорей разбираться, – сказал я, – а не тянуть волынку. У меня есть одна компания на примете, куда меня с удовольствием возьмут. Вообще-то люди тянутся ко мне…
– А вот это точно! – сказала она. – В чувствах надо разбираться побыстрей. Человек не может без конца ждать. Есть и другие объекты.
– Вы посмотрите, что получается, – сказал я. – С некоторыми людьми даже молчать интересно. К некоторым интересно зайти, даже когда их нет дома: рисунки можно посмотреть или с мамой его поговорить. Все с такими людьми интересно! Вспоминать о таком человеке приятно! Другие же только и умеют злиться, пинаться и завидовать. Разве это человеческие отношения?! Дружить с такими – зря время терять.
– Не дружи! – сказала женщина. – Не нравится человек – не подходи: пожалеешь потом.
Еще с полчаса я помогал женщине продавать воду. Я чувствовал, что обрел душевное равновесие, никакие воспоминания меня больше не беспокоили. Теперь говорила одна женщина. Она мне объясняла, какая у нее тонкая работа – какой нужен глазомер, как нужно каждое слово взвешивать, даже мурлатой или заспанной и то нельзя быть: скандалов не оберешься! Взялся с людьми работать, так держись. Она меня пригласила захаживать к ней под зонтик. Я сказал:
– Обязательно.
Когда я возвращался домой, меня пытались убить: слишком поздно я заметил «Жигули» Мишенькиного папы. Мишенька сидел рядом со своим отцом, который недавно защитил тему, купил себе модные часы с браслетом, а месяц тому назад еще и «Жигули». Мишеньке, конечно, было чем меня убивать. На заднем сиденье наслаждались ездой три подлизы: Горбылевский, Марат Васильев и какой-то бестелефонный приблудыш из параллельного класса. Я слишком поздно сориентировался – Мишенька поймал меня взглядом и стал убивать. Подлизы ему помогали: показывали на меня пальцами и хохотали. Можно было подумать, что все они кричат: «А-а! Завидуешь!» Так попасться! Мишенька, наверно, думал, что убил меня. Но я остался жив. Я, правда, зашатался, но сразу же взял себя в руки. У меня появился план мести.
Дома я поставил свой магнитофон на стул, а стул придвинул к телефонному столику. Теперь надо было подождать, чтобы Мишенька вернулся домой.
Мой брат Генка вместе со жвачками прислал мне кассету с редчайшей записью: крик человека из фильма ужасов. Не знаю, кто записал этот крик, где Генка эту запись достал, но я, наверно, первый придумал ей применение. Я набрал Мишенькин номер и, когда Мишенька подошел к телефону, сказал ему: «Шавка». Потом я стал ждать ответного Мишенькиного звонка, покуривая дербервильскую трубку. Когда телефон зазвонил, я принялся за дело. Я замечательно управился с двумя аппаратами – те, кто изобрел телефон и магнитофон, могли бы порадоваться: не зря старались. Я держал трубку перед магнитофоном. Я его на полную громкость включил. Крик разнесся по квартире и дальше помчался через открытую форточку: кричал человек нечеловеческим голосом – пронзительно и жалобно, молил, возмущался, всхлипывал, пока не умер. Я положил трубку на рычаг, выключил магнитофон и выглянул на улицу: на тротуарах стояли люди с задранными головами. Вбежала бабушка, держась за сердце и охая, потом раздался громкий долгий звонок в дверь: прибежал кто-то из соседей поинтересоваться, что случилось. Наконец-то я совершил нормальный, легко объяснимый поступок! Мне уже не казалось, что со мной неладно.
Но радость моя была преждевременной.
О том, как я сошелся с человеком, коллекцией и жизнью которого распоряжался Высокий Смысл
На следующий день я отправился врачевать свою душу музыкой. Но прежде чем рассказать, что из этого получилось, я должен вас познакомить с Геннадием Матвеевичем.
Наш благополучный дом ко всему еще и музыкальный: он укомплектован прекрасным немецким пианино, которому цены нет, и стереофонической радиолой «Симфония» за триста пятьдесят рублей (о магнитофоне вы уже знаете).
Пианино дед приобрел по дешевке в тысяча девятьсот сорок пятом году для меня: он был уверен, что рано или поздно я появлюсь на свете. И как видите, я появился, но надежд деда не оправдал. Моя учительница музыки, интеллигентная старушка, намекала деду, что я не туда, куда надо, колочу и чересчур уж сильно, но дед не хотел понимать ее намеков: очень ему нравилось смотреть на меня, когда я за инструментом. Дед говорил старушке:
– Ничего, тренируйте его, он научится.
Тогда я посоветовал моей учительнице, чтоб она поговорила с папой. И вскоре состоялся наш последний урок. У моей старой учительницы был торжественный вид, она сидела рядом со мной, как всегда, держась прямо, а я наигрывал и напевал песенку: «Быстроногий, быстроглазый собирал металлолом». Она меня поправляла, подпевала, под конец мы спели эту песенку вдвоем под мой безукоризненный аккомпанемент. Учительница сказала:
– Все-таки ты чему-то научился.
Мы оба радовались нашей разлуке. Теперь, когда я бываю на именинах в доме, где есть инструмент, я исполняю эту песенку, и это всегда оказывается лучшим номером. А пианино стоит у нас, как и стояло: кому охота выносить из дому хорошую вещь? Иногда к нему подсаживается папа и наигрывает что-нибудь на слух, его пальцы не тарабанят по клавишам, а извлекают звуки вдумчиво и с толком, но когда кто-нибудь заходит в комнату, папа перестает играть и опускает крышку.
«Симфонию» тоже приобрел дед, после того как я ему объяснил, что наш дом недоукомплектован. Я созвал телефонщиков, чтоб они посмотрели новую вещицу. Это мое мероприятие принесло государству семьсот рублей: вскоре у Горбылевского и Мишеньки тоже появилась «Симфония». Они тоже устроили показ новой вещицы, и, хотя они хвастались при этом вовсю, я их не осуждал: кто бы стал покупать дорогую вещь, если бы нельзя было похвастаться? Но Марат Васильев начал вести себя не по правилам – он заявил, что терпеть не может музыки. Вот тут Мишенька его и убил. Он сказал:
– И зря: твой папа вполне мог бы тебе купить губную гармошку за рубль.
«Симфонией» заинтересовался один папа: он стал собирать пластинки, по вечерам устраивал для себя концерты, на этих концертах он и меня заставлял присутствовать. Он шутил:
– Музыка врачует душу – посиди.
Было немного обидно: что же, у меня такая душа, что ее врачевать надо? Больше всего папе нравится неоконченная симфония Шуберта и музыка к «Розамунде» – он чаще других прослушивает эту пластинку, а однажды, когда вертелась эта симфония, которую Шуберт, слава богу, не окончил, когда скрипки выделывали одно, а какие-то басовитые инструменты другое, чтоб доказать, что и они не хуже, а писклявая дудка, на которой мальчишка баловался, в это время свою линию гнула и доказывала, что все на свете ерунда, кроме ее писка, – однажды в этом самом месте, папа схватил меня за руку и сказал:
– Ты посмотри, что делает!
Он стал рукой по-дирижерски помахивать. Я подумал: «Ну и Шуберт! Давно, понимаете ли, умер, а папу заставляет дергать рукой и гримасничать». Кто бы мог подумать, что благодаря этим принудительным концертам в моей коллекции появятся редчайшие марки?
В прошлом учебном году в нашей школе появился высокий старик с раскатистым голосом, которым он умел громко шептать, тихо кричать и говорить так, что казалось, будто он поет. За ним по коридору увязывалась малышня. Выяснилось, что старик этот руководит драмкружком в школе.
На школьном вечере скоро показали пьесу о разведчиках. Старик пришел на вечер со своей женой; он усадил ее в первом ряду, сам то и дело к ней подсаживался, но вскоре опять уходил, наверно, давать указания актерам. И старик и его жена были взволнованы, переглядывались, старушка все время кивала мужу: не волнуйся, мол, все идет хорошо. А на сцене чепуха происходила: главного, самого храброго разведчика изображал Димка Вахромеев из 8-го «А». Ему отец однажды на улице по мордасам надавал. В другой раз я слышал, как отец воспитывал его дома, похоже, ремнем, а Димка, как какой-нибудь четвероклассник со слабой психикой, кричал: «Ой, папа! Ой, больно!» Зато на сцене он ходил с таким видом, будто никому никогда в голову не приходило охаживать его ремнем, засовывал руки в карманы и раскачивался взад-вперед, – и весь зал должен был смотреть на это, никто не мог его одернуть. Другой разведчик тоже хорош был, известный жадюга Шкляев из 7-го «Б». В этой пьесе он подарил одному солдату трофейный аккордеон. Зато пленного немца изображал тихий и правдивый семиклассник: он вел себя скромно и хорошо соображал, где что надо делать: разведчики еще и кляп не успевали приготовить, а он уже раскрывал рот. Было ясно: старик роли распределил неправильно. И я тогда же на вечере решил: чем этот Димка перед всей школой будет воображать, так уж лучше я.
Я расспросил симпатичного семиклассника, который немца изображал, как записаться в драмкружок. Он сказал:
– Это просто, но такого малорослого, как ты, Геннадий Матвеевич вряд ли возьмет. – Но потом добавил: – Может, на роль Добчинского или Бобчинского.
Я начал расспрашивать в классе, нет ли у кого журнала о театре. Ни у кого не оказалось. Тогда я захватил с собой из дому номер «Советского экрана». После уроков я с этим журналом пришел в пионерскую комнату, где собирались на репетицию драмкружковцы. Я поиграл в шашки с одним семиклассником, который пришел посмотреть, как пьесу будут ставить, но потом я игру оставил и стал ходить по пионерской комнате не очень близко, но и не очень далеко от Геннадия Матвеевича, и в это время я внимательно читал журнал.
Геннадий Матвеевич подошел и спросил:
– Ты любишь кино?
– Не только кино, – ответил я, – но и театр.
И чтоб Геннадий Матвеевич не сомневался, я ему показал портрет артиста Ульянова. Когда в школе устраивают культпоход в театр, я билет покупаю, чтобы классный руководитель не нервничала, но в театре я был только один раз – мы шумели, кто-то додумался стрелять по ногам артистов из резинки. Нетрудно было додуматься: ноги у них были обтянуты трико. Особенно интересно прошло последнее действие. После спектакля женщина какая-то со сцены нас стыдила.
– Прекрасный актер! – сказал я об Ульянове. – Отточенное мастерство.
– Ах, зачем это! – сказал Геннадий Матвеевич и пошел проделывать фокусы голосом. – Зачем эти наивные хитрости! – Он выхватил у меня журнал и швырнул на стол. – Если тебе нравится театр, так иди на сцену! Попробуй себя! И ты иди, мальчик! – сказал он семикласснику. – Я же вижу: тебя это волнует!
Я поднялся на сцену и запрыгал на одной ноге, ступню другой ноги я придерживал рукой у самого кармана; потом, когда все начали на меня смотреть, я засунул ступню в карман – я не прочь был выступить с этим номером. Но Геннадий Матвеевич остановил меня:
– У нас не цирк.
Он усадил всех за стол и стал читать пьесу: он изображал голосом и движениями, он объяснял, что это за люди такие – Городничий, Земляника, Хлестаков и все прочие.
Геннадий Матвеевич решил попробовать меня на роль Бобчинского.
– «Чрезвычайное происшествие, – начал я читать дербервилевским голосом. – Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу…»
Все засмеялись.
Мне нравилось на репетициях. Геннадий Матвеевич следил, чтобы я не очень-то раскачивался взад-вперед и не совал то и дело руки в карманы. Димка Вахромеев – он изображал Городничего – всегда зло на меня смотрел, когда я это проделывал: считал, что только ему можно. Пришлось перестать раскачиваться. Но я решил: когда будем выступать перед зрителями, я все равно наверстаю.
Мы с папой заделались театралами. Один актер в театре так же, как мы с Димкой, любил раскачиваться взад-вперед, еще он здорово умел руки воздевать – я на репетициях точно так же стал делать; у другого актера я научился ходить мелкими шажками и цыкать зубом. Шажки Геннадий Матвеевич оставил, а цыкать запретил.
Спектакль наш состоялся в конце учебного года. Дед, папа и мама пришли смотреть. Опять Геннадий Матвеевич волновался, опять в первом ряду сидела его старенькая жена и успокаивала его взглядом. В зале было много хохоту, особенно когда мы с Димкой долго стояли друг против друга и раскачивались. После спектакля Геннадий Матвеевич каждого из нас обнял и расцеловал, мне он сказал:
– Виталий, поздравляю! Это успех!
Он прослезился, а уж когда в комнату, где мы толпились, прибежала какая-то семиклассница и преподнесла нашему руководителю букет роз, Геннадию Матвеевичу пришлось достать платок и вытереть себе глаза. Потом я узнал: цветы прислал папа. Дома он рассказывал, что смотрел не столько на сцену, сколько на «этих старых людей».
В тот же вечер Геннадий Матвеевич пригласил меня к себе домой:
– Виталий, составь компанию старому артисту.
Он познакомил меня со своей женой, и мы пошли по городу, справлявшему, по всем приметам, какой-то праздник: тихие предвечерние улицы украшены были нежной зеленью, которая кое-где отливала золотом.
Жили старики в коммунальной квартире, в комнате с одним окном; мебель в ней стояла старая, половичок на полу был замызганный, с чернильным пятном, которое выводили, да не вывели; коврик над кроватью был линялый, кое-где из него нитки торчали – хотелось его причесать. Быстроглазый сразу разглядел филателистический каталог на письменном столе, и уже о нем не забывал и все старался угадать, где Геннадий Матвеевич коллекцию держит.
Меня угощали чаем с творожным печеньем. Чашки все три были разные, одна со щербинкой; ложки – тоже разные, но я все-таки верил, что коллекция должна быть настоящей. Разговор шел о театре, а хотелось его на марочные дела перевести. Разносилось похожее на пение:
– Ты, Виталий, удивительно Бобчинского сыграл, никто еще эту роль так не трактовал. Твой Бобчинский держится как английский лорд. Но он же не лорд. Где уж там! Вот и получился комический эффект. Ты это интуитивно схватил.
Я старался держаться солидно, только вот ко мне прицепились слова «между прочим».
– Между прочим, я понимаю, – говорил я, – что такое «интуитивно». Вы не беспокойтесь, что я не пойму. У нас дома полно словарей, и папа следит, чтобы я в них заглядывал. Я знаю, что такое «интуитивно», «экспрессивно» и даже «сентенциозно». Вы слышали это слово?
– Да, – сказал Геннадий Матвеевич, – лет сорок тому назад я это слово употреблял и думал, что становлюсь от этого умнее.
Он, конечно, неправильно рассуждал: если ты говоришь «сентенциозно», то сразу видно, что ты не дурак и человек начитанный. Но спорить я не стал.
– Между прочим, – сказал я, – в умственном отношении очень хорошо заниматься коллекционированием марок.
– Бесспорно, – сказал Геннадий Матвеевич. – А как насчет музыки? Музыкой ты увлекаешься?
– Еще бы, – сказал я, – музыка врачует душу! Между прочим, я не только музыкой интересуюсь. Коллекционирование марок тоже хорошее хобби.
Но о марках Геннадий Матвеевич как бы не слышал: поставил на стол какой-то допотопный проигрыватель, пластиночку установил – не стереофоническую, не долгоиграющую, а тоже допотопную. Но все получилось: пластинка завертелась, музыка зазвучала.
– «Розамундочка»! – закричал я. – Вы тоже это любите?
Я скромненько, одной кистью, подирижировал, потом посидел в задумчивости.
– Что делает! – сказал я.
Геннадий Матвеевич согласился, кивнул.
– Так ты, значит, в самом деле интересуешься музыкой, – сказал он, когда Шуберт умолк. – Что ж, перейдем к маркам. Ты так наивно, по своему обыкновению, намекал. Но я таких намеков не понимаю – имей это в виду.
Коллекция находилась в тумбе письменного стола. Она была удивительной! В образцовом состоянии.
– Виталий, – сказал Геннадий Матвеевич, – этой коллекции больше сорока лет. Это единственное, что мне в жизни удалось довести до конца. Но не будем хныкать: другим и этого не удается.
Мы поговорили о марках. Геннадий Матвеевич понял, что я не профан. Я листал кляссеры, как полагается: не цапал, не дряпал, не пожирал глазами, а любовался радостно и хорошо понимал, в честь чего это на улице сегодня праздник справлялся. Это был праздник филателии! И голос Геннадия Матвеевича был украшением этого праздника – как он озорничал, как обещал еще новое веселье! Но и вникнуть в то, что этот голос произносил, тоже было интересно.
– Почему, Виталий, я тебя выделил из всех ребят? Вот загадка. И Зиночка тоже тебя выделила. Почему?