Текст книги "Прощание с Дербервилем, или Необъяснимые поступки"
Автор книги: Гавриил Левинзон
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
О том, как мама Хиггинса помогала мне работать над собой и как я разобрался в том, что означала ее загадочная улыбка
Я уже не сомневался, что попал в полосу неудач. Я знал, что бороться с этим нельзя. Нужно только стараться вести себя мужественно. Поэтому, когда я за завтраком хлебнул чересчур уж горячего чаю, я не поморщился даже, а только с пониманием кивнул. Я ждал, что неприятности начнутся, как только я захлопну дверь квартиры. Но проклятая теория вероятности дала мне минуты две передыху. Они начались на улице. Со злющим лицом, с мокрой тряпкой в руке из парадного выскочила дворничиха. Я сразу понял: это еще один результат эксперимента с мусорным ящиком. И хотя я знал, что неприятность предотвратить нельзя, я развернулся и понесся от разъяренной женщины: тряпка полетела мне вслед, шмякнулась о мою спину, хлестнула концом по щеке и отвалилась. Я остановился на безопасном расстоянии и стал думать, как лучше всего прорваться к школе. Дворничиха обзывала меня словами, довольно обидными даже для человека, попавшего в полосу неудач, и она не слышала, что я ей два раза сказал: «Вы потише, потише!» Из ее слов выходило, что я каждый вечер переворачиваю мусорные ящики. Какая в этом была несправедливость! Меня утешало только то, что ни я, ни дворничиха тут ни при чем: всем заправляет теория вероятности. Хотелось достать калькулятор и подсчитать, сколько на мою жизнь выпадет несправедливостей. На балкон вышел несимпатичный пенсионер: ябедник решил полюбоваться на дело рук своих. Он прихлебывал из стакана что-то невкусное, морщился и даже вздрогнул разок. Он сказал дворничихе, что кричать бесполезно, а пусть она лучше идет в школу, отыщет там меня и обо всем сообщит директору. Начали страшные слова носиться над акациями: «примут меры», «наказать», «родителям на работу». Я убежал. Нашу улицу я проскочил дворами, но когда подходил к школе, обернулся и увидел, что дворничиха вон она, идет с деловым видом.
Я нисколько не удивился, когда на школьном дворе выяснилось, что меня ожидает новая неприятность: за ручку с папой стоял тот самый малыш, который вчера пялился на меня исподлобья, после того как я отпустил ему леща. У папы его тоже привычка смотреть исподлобья. Плюгавец, мозглячок представляю, как ему доставалось в школе. Его поколачивали, а ответ держать придется мне. Но не убегать же было от этого замухрышки. Я не приостановился даже, хотя, признаться, разволновался так, будто меня ожидали очень важные события.
– Не думай, – сказал папа, нежно поглаживая сынулину головку, – что мы пойдем жаловаться на тебя учителям, чтоб они тебе мораль прочли. Не надейся: у нас есть средство получше.
Стало понятно: человек отлично разбирается в жизни. Из окна первого этажа я понаблюдал за ним: он вел разговор с тремя десятиклассниками, показывал им рукой на своего сына, чтоб они убедились, какой его сын кроха, и, конечно, доказывал, что общественность таких должна взять под защиту. Десятиклассники кивали.
На втором этаже я увидел еще одного обиженного, того самого, который вчера убежал плакать в класс. Он стоял у дверей учительской рядом со своей гневной мамой и мамой Хиггинса. Этого обиженного по головке гладила мама Хиггинса.
– Дербервиль, – сказала она, – я вижу, у тебя ничего не получается. Ты сделал то, что я тебе советовала?
Я ответил, что сделал, но не помогло.
– Ладно, – сказала мама Хиггинса, – придется нам приналечь. Я знаю средство получше. Иди пока в класс.
На третий этаж я поднимался с нехорошими предчувствиями. Здесь, в кабинете русской литературы, минут через пять меня отыскала моя давняя недоброжелательница Калерия Максимовна, наша географичка. Дворничиха ей так азартно показала на меня пальцем, как будто они охотились с ружьем. Калерия кивнула: я так и думала. Она предложила мне спуститься в математический кабинет. Ее нисколько не возмущало, что дворничиха обзывала меня словами, самое ласковое из которых было «бандит».
В математическом кабинете я опять встретился с мамой Хиггинса. За пять минут второй этаж приготовил мне новый сюрприз: маму Женечки Плотицына. В присутствии мамы Хиггинса дворничиха начала повторять мне то, что уже говорила на лестнице, только на этот раз голос у нее погромче был. Маме Хиггинса пришлось ей сказать:
– Вы спокойней, пожалуйста.
Но дворничиха и не подумала утихомириться. Такой неумелый жалобщик. Я с ней расправился в два счета.
– Вы сами видите, что это за человек! – сказал я маме Хиггинса. – Она мне проходу не дает.
Маме Хиггинса пришлось встать между нами, потому что руки дворничихи уж очень близко замелькали от моего лица.
– Вы все видите сами, – сказал я маме Хиггинса и спрятался за ее спиной, как будто уж совсем напугался.
– Он прикидывается, – сказала Калерия Максимовна. – Обратите внимание, какие у него глаза: плутишка.
С Калерией Максимовной мы давно не в ладах. Она меня невзлюбила, наговаривает всем на меня, объясняет, какой я невоспитанный, какой плутишка. Когда меня вызывают в учительскую для разговора, Калерия обязательно вставляет свои замечания. И как же она довольна, что все подтверждается: я качусь и неизвестно, до чего докачусь.
Мама Хиггинса обернулась и поймала меня за руку:
– Ну, будет! Зачем ты человека изводишь?
Она усадила меня за парту, потом и дворничихе сказала «садитесь». Дворничиха сразу перестала шуметь, засмущалась, стало заметно, что у нее усталый вид. Только молча она сидеть не умела: она стала жаловаться на своего мужа, который пьет пиво, ходит на футбол, в домино играет, а об их больной дочери совсем не думает, а она одна всего не может, она и так на двух работах: дворником и билеты на автобусной станции продает – вот какая жизнь. А тут еще ящики с мусором переворачивают! В общем, мужу дворничихи досталось больше, чем мне. Под конец только она мне крикнула:
– Ты моих ящиков не трожь, по-хорошему тебе говорю!
– Я только один раз перевернул, – сказал я. – Не верите? Честно!
Дворничиха всхлипнула на эти мои слова и ушла.
– Кстати, спросите-ка у него, зачем ему два дневника, – сказала Калерия маме Хиггинса и тоже ушла: не интересно, видно, стало.
Я ждал, что дальше будет. У мамы Женечки Плотицына был сердитый вид. Неужели нажалуется, что я у ее сына деньги выманиваю?
– Вот это да! – сказала она. – Посылаешь ребенка в школу, думаешь, там все педагоги, а его плутишкой обзывают! Я бы не потерпела. Ты, Быстроглазый, деду скажи – он ей всыплет!
Подлизывается – значит, дело есть ко мне.
Дело оказалось важным: нужно было проследить, чтобы Женечка съедал на большой перемене пончик в нашей столовой, – он малокровный, аппетит у него плохой, но пончики он любит. Вот только Женечкина мама боялась, что он все деньги на марки станет тратить. Она против марок ничего не имеет, она довольна, потому что это положительные эмоции и развивает, но одними эмоциями жив не будешь. Она спросила, заметил ли я, что Женечка бледный. Я ответил:
– Конечно! Но про пончик, – добавил я, – ничего не знал – теперь учту, буду с Женечкой в столовку на большой перемене ходить.
Замечательный разговор получился! Жаль, человека с кинокамерой не было: можно было бы в кино показывать. Я Женечкину маму до двери проводил.
Когда я повернулся к маме Хиггинса, она улыбалась все той же загадочной улыбкой. Ничего я не мог понять. Давно уже пора было возмущаться. Тогда бы я нашел что ответить, сказал бы: «Что вы себе нервы треплете из-за пустяков. Позвоните родителям: пусть они занимаются моим воспитанием, а не сидят сложа руки. Сами собой дети не воспитываются». Но она сказала:
– Все, иди. Урок уже давно начался.
– А когда ж будем обсуждать случившееся? – спросил я. – Уж очень много фактов нарушения.
– Да что ты беспокоишься? – Она не то чтобы хихикнула, а вроде бы взлетел ее голос – то ли в горле запершило, то ли издевка прорвалась. Что ты на меня так смотришь? Иди. Я уже все решила. Мы вчера с папой твоим советовались. Вот еще с председателем совета отряда поговорю.
– Зря, – сказал я. – Лучше бы с дедом или с мамой: у папы и так много душевных огорчений.
– Из-за тебя?
– Да нет, – сказал я. – Никак не может привыкнуть, что на свете всякое случается. Наивный человек: возделывает свою душу. Если бы не это, то давно бы уже у нас была и тема защищена, и машина – точно вам говорю! Он же способный.
– Ты что, недоволен отцом?
– Да вы что? – сказал я. – Я его люблю! Просто говорю как есть. Машина ведь никому еще не помешала, правда?
Она рассердилась:
– Что ты тут об отце своем наговорил?! Эх ты! Да я его двадцать лет знаю! Если б у моего Сашки был такой отец, он бы счастлив был. Машина ему понадобилась…
Я понял: мама Хиггинса – та самая студентка, которая папе платок подбросила. Ишь как разволновалась – неравнодушна! Надо было второй платок подбросить или еще что-нибудь придумать. Действовать надо было, тогда бы сейчас не нервничала.
– Папа вам посоветовал сказать всю правду о моих поступках? – спросил я. – Так вы сейчас и скажите, я обдумаю. В классе нельзя. У нас такой народ… Только и ждут, чтоб человека обозвали.
Я ей рассказал, как Шпарагу в третьем классе учительница обозвала разиней, и с тех пор его редко по-другому окликают. Уж очень я боялся, что она допустит педагогический просчет.
– Так вы мне не поможете. – Я решил напомнить, что она мне только помогает работать над собой, главное же делаю я. – Можете душевную травму нанести, учтите.
– Помогу, Дербервиль, – сказала она. – Увидишь, у нас все получится.
Тут уж она не улыбалась, смотрела мне прямо в глаза и рукой сделала нетерпеливый жест: иди же! Я ушел.
Нехорошие предчувствия меня одолевали. Я не сомневался, что папа посоветовал маме Хиггинса сказать в классе всю правду обо мне. Что поделаешь? Помешан он на правде. Вообще-то и я против правды ничего не имею, но нельзя же ее всюду совать: иногда малюсенькая неправда гораздо выгоднее большущей правды. Взять хотя бы мой второй дневник. Такое пустячное изобретение, неправдочка с комара, а приносит мне в год – я подсчитал на калькуляторе – большущие деньги. Я качал головой: правда что хочет, то и делает с моим отцом, вот заставляет сына на позор выставлять. Я тогда еще не знал, что правда до того поработила папу, что вмешивается в наши семейные дела и даже занимается нашей темой.
Я решил позвонить деду на работу и зашел для этого в канцелярию. Но деда не оказалось на месте. Жаль! Как мне хотелось ему сказать: «Дед, выручай! Папа с классным руководителем и с правдой загоняют меня в угол…» Он бы мигом примчался. Но тут же я понял, что нахожусь в паническом состоянии, и стал обдумывать, как можно отбиться. Я решил правде противопоставить правду. Ну а если правды у меня окажется маловато, добавлю вранья. Буду говорить: «А сами-то вы лучше, что ли?»
Я до конца урока обдумывал, кому какую правду выложу. Чувалу я поставлю на вид, что он ссорит сына с отцом (разве это не подло?), Свете Подлубной – что она гордячка и задавака (разве так должен себя вести председатель совета отряда?). Я понял, что каждому найдется чем рот заткнуть. Наивные, я вам скажу, те люди, которые думают, что вся правда, какая есть на земле, принадлежит им. В трудную минуту правда у кого угодно отыщется, нужно только мозгами пораскинуть.
Я думал, что мама Хиггинса устроит собрание после уроков, что будет много разговоров о моих поступках. Но я еще не знал маму Хиггинса. Она вошла в класс со звонком на второй урок вслед за Калерией и сказала, что Калерия согласилась «ради Бесфамильного» пожертвовать (тут она улыбнулась мне) пятью минутами урока.
– Дети, – спросила она, – знаете ли вы, что Виталий усиленно работает над собой? Ему хочется быть честным, справедливым, дисциплинированным…
Она долго перечисляла, каким мне хочется быть, на потеху меня выставляла. В классе смешки пошли. Шпарага один глаз навел на меня, другой – на маму Хиггинса.
– Но у него не всегда выходит, – сказала мама Хиггинса. – Недавно он по-свински с товарищем обошелся, вчера двух малышей побил… Учителя жалуются. Даже дворники. Короче говоря, он все время срывается, и ему одному не справиться. Можем ли мы ему помочь?
– Мо-о-о-жем! – пропели несколько голосов, среди них я голос Мишеньки уловил и одного из пшенок.
– Товарища в беде не бросим, – сказал самый ехидный из пшенок, Подавалкин.
– Так думайте скорей, как это сделать, – сказала мама Хиггинса, времени у нас мало.
– Всыплем ему пять горячих, – предложил Горбылевский и подмигнул мне.
– Бойкот нужно обьявить, – сказала Света Подлубная. – Я уже объявила. Только остальные с ним разговаривают. Пусть знает, как к нему относятся!
– Это будет хорошая помощь, – сказала мама Хиггинса. – Кто против?
Против был только Хиггинс. Он сказал, что это очень жестокая мера.
– Ну что ты! – сказала мама Хиггинса. – Это же товарищеская помощь. Виталий меня сам просил помочь.
Дербервиля высмеивали, и он даже словечка вставить не мог: сам напросился.
– Договорились, – подытожила мама Хиггинса. – Три дня.
Она ушла. Калерия начала урок. Я прислушивался к мыслям, которые носились по классу, и даже не удивлялся тому, что научился отгадывать, кто что думает. Почти все мысли были насмешливыми, носились три ехидные мыслишки – Шпарагина, Горбылевского и Мишенькина. Две сочувствующие Хиггинса и Чувала. Марат Васильев никак не мог решить, сочувствовать ему или злорадствовать. Зякин был доволен, что мне целых три дня не с кем будет поговорить, – не он один такой. Света Подлубная была удовлетворена, и мысль ее в три слова умещалась: «Давно бы так!»
Я решил, что Дербервиль будет себя вести так, как будто не его бойкотируют, а он сам знать никого не хочет: если разобраться, скучный кругом народ. Дербервиль заскучал и скучал до конца урока. Только вот Шпарага мешал ему скучать. Зловредный человек все громче напевал свою песенку, и уже можно было разобрать слова: «Весел я…» Он хотел сказать, что ему вот весело, а мне нет.
– Шпарага, – сказал я, – сейчас ты поешь, но скоро плакать будешь.
– Хочу и пою! – ответил Шпарага. – Мне весело, понял? Вообще-то с тобой разговаривать не полагается, но я тебе все-таки сообщу новость: на следующем родительском собрании мой папа будет говорить о твоем отношении к товарищам по классу.
– Шпарага, – спросил я, – какое мне дело до твоего трепливого папы?
Но он уже меня не слышал, опять напевал: «Весел я!» Я ткнул его под ребро. Калерия заметила и сказал:
– Видите, какой он! Не зря с ним уже никто не хочет дела иметь.
На переменке я остался сидеть за партой: Дербервиль все еще скучал.
Зякин вертелся возле меня, все надеялся, что я подлизываться к нему стану, но так и не дождался. Тогда он сказал:
– Ближе чем на три шага не подходить.
Я встал, оттолкнул его подальше от своей парты и велел не подходить ближе чем на пять шагов.
Шпарага принес мел и разделил нашу парту на половинки, он считал, что бойкот надо мелом отчертить. Зато Люсенька Витович, проходя мимо, улыбнулась мне: улыбаться-то можно.
Хиггинс посовещался с Чувалом, подошел ко мне и сказал, что ни он, ни Чувал в бойкоте не участвуют: это слишком жесткая мера. Дербервиль кивнул и сказал:
– Это разумно.
Пшенка Подавалкин на весь класс прокричал голосом нашего директора:
– Очень полезное педагогическое начинание! Оч-чень!
Но глупей всего повели себя мои телефонные друзья. Горбылевский стал в дверях класса и поманил меня пальцем в коридор. Дербервиль только улыбнулся презрительно. Тогда Горбылевский подошел ко мне и сказал, по-дурацки выговаривая слова, – он для конспирации старался говорить не раскрывая рта:
– Если захочешь поговорить, сделай вот такой знак и иди в туалет – мы придем.
Знак был тоже дурацкий: нужно было приложить палец к носу.
– Иди ты! – сказал я. – Хоть отдохну от твоих разговоров.
И вот когда я выдерживал первый натиск бойкота, выяснилось, что не только мама Хиггинса думала о том, как мне помочь работать над собой.
О том, как я подвергся новому педагогическому воздействию и как один человек на глазах у всех совершил поступок, который вряд ли поддается объяснению. В этой главе я перекладываю свой калькулятор из кармана в ящик стола
В класс вошли три десятиклассника. Один вел за руку кроху, того самого, у которого папа знаток жизни: второй очутился возле меня, развернул за плечи и крепко стал держать за руки повыше локтей, а третий… у третьего руки остались свободными. Руки как руки, большие, загорелые. Самый противный из десятиклассников, тот, что кроху за руку держал, попросил «уважаемых пионеров» подойти поближе: сейчас будет проведена воспитательная двухминутка. Я его знал немного – с улыбочкой, к учителям подлизывается. До чего ж я не люблю таких: ведут себя тихонями только потому, что нет у них возможности повоображать. Но уж если представится случай… Как он выпендривался! Что голосом своим выделывал! Он сейчас не помнил, сколько сам подзатыльников малышам роздал.
– По какой щеке он тебя ударил? – спросил малыша тот, у которого руки были свободными.
Несмышленыш показал на правую щеку. Я хорошо помнил, что съездил его по левой. Но не поправлять же было! Я решил отбиваться ногами, но мои своевольные ноги меня подвели: вдруг засучили, начали лягаться, хотя я еще и готовности номер один не объявил. Десятиклассник обхватил своей ножищей (проклятый акселерат!) обе мои ретивые, и я получил по правой щеке гораздо сильнее мне досталось, чем крохе. Только тогда несмышленыш спохватился, что не на ту щеку показал.
– Нет, по этой, – сказал он.
Ему обязательно уточнить надо было. Эти мне любители правды!
– Это легко исправить, – сказал десятиклассник со свободными руками.
Но когда он сделал ко мне шаг, в лицо ему полетел учебник. Представляете, Чувал бросил! Еще и крикнул:
– Издеваться пришел!
Он побледнел, губы его дрожали – не знаю, от испуга или от возмущения; он поставил на парту портфель, чтобы, как гранаты, доставать из него учебники, но передумал и замахнулся на десятиклассника портфелем. Уже десятиклассник приблизился к нему, хотя Хиггинс и пытался помешать размахивал перед его носом линейкой.
– Я тебя бить не буду, – сказал десятиклассник, – ты и так заплачешь. Скажи маме, чтоб она тебе сегодня температуру измерила.
– Не заплачу! – сказал Чувал и всхлипнул. Такие передряги не для него.
Пшенка Подавалкин заулюлюкал, другие пшенки подхватили, весь класс их поддержал – вряд ли десятиклассники остались довольны воспитательной двухминуткой. Я ушел из класса, когда все толпились возле Чувала и обсуждали, устоял бы десятиклассник на ногах или нет, если бы получил портфелем по голове; кое-кто поднимал портфель и замахивался, чтоб прикинуть, каков получается удар. Уже наш историк шел на урок, я ему сказал:
– Ухожу. Не спрашивайте почему. Все равно не отвечу.
Наверно, вид у меня был аховый. Историк сказал:
– Иди.
Я побродил по городу, потом стал высматривать автомат, чтоб позвонить деду. Но позвонил я почему-то папе.
– Я ушел с урока, – сказал я. – Мне бойкот объявили. Ты доволен?
– Нет, конечно, – сказал он. – Иди домой, раз ушел. Вечером поговорим.
– Скажи еще что-нибудь, – попросил я. Мне нужно было, чтобы он сказал что-нибудь утешительное. Он понял.
– Ты стал уж очень толстокожим, – сказал он. – Вернее, был. Так что, может быть, это на пользу.
Я повесил трубку и пошел домой. Мне казалось, что как только я пойму поступок Чувала, то сразу же успокоюсь. Мне наплевать было, что Дербервиля унижали при всем классе, при Свете Подлубной; бойкот мне уже казался затеей наивных людей – папы, мамы Хиггинса и Светы Подлубной. А вот поступок Чувала – на калькуляторе его не высчитаешь. Скорее всего, это необъяснимый поступок – и нечего тут ломать голову. Но разве можно было об этом не думать? Не стал он смотреть, как будут наказывать его обидчика, а вступился. Но, может, он не за меня вступился? Пожалуй, не за меня. Он вступился потому, что десятиклассник поступал не по правде. Вроде бы я нашел объяснение, но оно меня не успокоило.
Тогда я для успокоения стал считать на калькуляторе. Я прикинул, сколько в нашем городе ворон, сколько воробьев, сколько человек каждый день появляется в городе в рубашке в полоску. У меня вышло тридцать две тысячи семьсот. От такой ясности на душе стало легче. Нельзя ли как-нибудь высчитать поступок Чувала? Но где взять цифры? Я высчитал, сколько Чувал в год съедает своих противных завтраков, сколько делает рисунков, я даже высчитал, сколько необъяснимых поступков за год может совершить такой человек, как Чувал, и хотя в этом тоже была ясность, но к тому, о чем я думал, эта ясность отношения не имела.
Пришел Хиггинс. Он принес мой портфель. Я пригласил его в свою комнату, чтобы показать, как я живу. Хиггинс сказал, что я живу хорошо. Ему понравилось, что в моей комнате два окна, что занимаюсь я за письменным столом, а захочу – могу в кресле посидеть. Хиггинс проверил, удобно ли сидеть в моем кресле, посмотрел, красивый ли вид из окна.
– Шмоточки смотреть будешь? – спросил я и раскрыл шкаф.
Телефонщики любят порыться в моем шкафу, примерить какую-нибудь из вещиц. Однажды Горбылевский ушел от меня в моей рубашке и носил ее два дня. Нам казалось это забавным. Но Хиггинс в шкаф заглядывать не захотел, даже отвернулся – так он себя вел, как будто рассердился на шкаф. Я закрыл дверцу, и Хиггинс успокоился.
– Вот так, Хиггинс, – сказал я. – Я-то думал, что ты будешь моим частым гостем.
Хиггинс ответил, что и ему так казалось, но, что поделаешь, отношения не получились, хотя, может быть, они еще и получатся.
– Хиггинс, ты же не ребенок, – сказал я. – Не получились – надо организовать. Когда мне надо было, я даже с одним старым дирижером организовал прекрасные отношения. Я могу хоть с курицей организовать отношения. Положись на меня.
Хиггинс меня не понял. Он даже стал поглядывать на меня как-то сбоку, как будто я тупица, которому простые вещи надо объяснять. И он мне долго объяснял, что отношения организовать нельзя, потому что это штука сложная. Его послушать, так надо было только прислушиваться и приглядываться, как эти отношения складываются. Он и правда все время прислушивался к себе, у него невероятная память была на то, что он испытывал и чувствовал. Наверно, если бы его спросить: «Что ты сегодня чувствовал в десять минут девятого?» – он бы без запинки ответил. Он рассказал, что сперва почувствовал ко мне симпатию, потому что у нас замечательный разговор получился – ни с кем ему еще не удавалось так здорово поговорить. Но потом он испытал разочарование: когда я начал ему говорить, чтобы он ни с кем в нашем классе не водился – он был рад, что его похитили пшенки. А после того, как я несправедливо обошелся с Чувалом, он испытал возмущение, а к Чувалу почувствовал нежность, жалость и еще что-то. А уж как эти чувства усилились, когда Чувал стоял и улыбался! Он целый день в этих чувствах разбирался, а ночью проснулся и понял, что ни к кому на свете еще не испытывал такого тепла…
– Короче, – сказал я, – какое чувство ты ко мне сейчас испытываешь?
Он ответил:
– Неопределенное, смешанное чувство симпатии и осуждения.
Он стал говорить, что все это не так просто, что в этом надо разобраться…
– Ладно, – сказал я, – разберешься – скажешь. Только имей в виду, Хиггинс: в классе у меня много недоброжелателей. Ты, наверно, заметил это сегодня. Не позволяй этим людям влиять на себя!
Мне хотелось, чтобы он еще со мной побыл в этот трудный для меня день, но он заторопился. Он сказал, что отправляется на поиски Чувала. Оказывается, Чувал вскоре после меня тоже ушел с урока и его до сих пор нет дома. Я посоветовал Хиггинсу искать Чувала в парке.
– Дербервиль, – сказал Хиггинс, – в классе говорят, что ты умеешь хорошие советы давать. Посоветуй мне, как успокоить Чувала: уж очень он был не в себе.
– Пусть делает домашнюю работу, – сразу же нашелся у меня совет. Пусть в квартире уберет, выбьет ковры. Это лучший способ привести себя в норму… Его изобрел мой дед.
Когда я открыл перед Хиггинсом дверь на лестницу, то вдруг оказалось, что он не замечает ни двери, ни меня. Я понял, что он обнаружил в себе новое чувство. Мне было интересно, что там ему подвернулось. Я подошел к двери кухни и сделал бабушке знак, чтоб она выключила радио.
– Ну что там, Хиггинс? – спросил я, когда он встрепенулся. Что-нибудь дельное?
Хиггинс ответил, что обнаружил в себе какое-то новое чувство ко мне.
– Хорошее? – спросил я.
– Неплохое! – ответил Хиггинс. – Очень интересное, сложное чувство. Должен тебе сказать, Дербервиль, никто не вызывает таких сложных чувств, как ты.
Я спросил:
– Может быть, пора организовывать отношения?
Но Хиггинс отмахнулся. По лестнице он спускался осторожно, чтобы не растрясти новое чувство. Я хотел ему крикнуть, чтоб он заходил и звонил, пока просто так, без отношений, но понял, что это бесполезно: все равно он будет поступать, как ему чувства подскажут.
Я решил, что мне, как и Чувалу, не помешает успокоиться при помощи домашней работы, и стал приводить в порядок свое рабочее место.
Я уже давно не занимаюсь за письменным столом. Когда мне надо писать, я усаживаюсь в кресло и кладу на колени портфель. Мой письменный стол заставлен любимыми вещами. Я стал переносить эти вещи со стола на диван.
Сперва я перенес папину пишущую машинку, которую я держу у себя, чтобы приходящие ко мне люди могли ее подержать, сказать: «Ух ты, тяжелая!» – и спросить: «Сколько стоит?» Потом я перенес со стола на диван деревянный домик с аистом на крыше, потом фарфоровую статуэтку, изображающую двух пьяных охотников, в другую руку я взял бронзовую охотничью собаку с хвостом на отлете – эти вещи надо переносить вместе, потому что хотя собака и бронзовая, но принадлежит она фарфоровым охотникам.
Потом я перенес зверей и птиц, которых охотники могли бы подстрелить, если бы не были такими пьяницами: деревянную лакированную цаплю, бронзовую львицу на мраморной подставке и деревянного медведя, играющего в футбол.
Теперь настала очередь переносить две вазочки, керамическую и стеклянную, – в них я держу совсем уж маленькие вещицы.
Я перенес еще бюст Пушкина, портрет Есенина и портрет еще какого-то поэта (фамилии не знаю: она не уместилась в рамке), китайскую настольную лампу, немецкий чернильный прибор, которым я не пользуюсь, коробку домино, которая всегда должна быть под рукой, и книжку стихов, которая неизвестно как на столе оказалась, скорей всего, папа положил в надежде, что я заинтересуюсь.
На диване мои любимые вещи тоже неплохо выглядят. Я пошел на кухню, попросил у бабушки тряпку и протер каждую вещицу. Папа говорит, что у меня дикарская привязанность к вещам. Этой же тряпкой я вытер стол и опять перенес на него вещи, соблюдая ту же последовательность, – теперь мое рабочее место было в порядке да и настроение вроде бы улучшилось.
Я сел в кресло и стал дожидаться папу.
Папа задержался. Оказывается, он заходил домой к маме Хиггинса. Он мне сообщил, что они с мамой Хиггинса посоветовались и решили, что бойкот завтра надо отменить, так как десятиклассники внесли в это дело непредвиденные осложнения. Он был в хорошем настроении и поглядывал на меня с интересом. Он, конечно, считал, что мероприятие удалось и я уже стал лучше. Он три раза по волосам моим провел рукой: я ему нравился в улучшенном виде.
– Вот и хорошо! – сказал он. – Нельзя же жить все время баловнем. Эта встряска была необходима.
Я ждал, когда он заговорит о главном. Но так и не дождался.
– Ты что, – спросил я, – так и не пойдешь меня защищать? Мне же по физиономии надавали! При всем классе!
Он, представьте, засмеялся и сказал, что все вышло как нельзя лучше: должен же я был испытать, каково беззащитному человеку, когда его бьют по лицу.
Я ушел в кухню, чтобы сказать бабушке то, чего не мог сказать ему.
– Совсем спятил! – сказал я. – Радуется, что меня при всем классе по лицу отшлепали.
Бабушка горько кивнула и поджала губы. Она меня утешила: за меня есть кому вступиться. Она уже все знает и уже позвонила родителям двух десятиклассников по телефону, а к родителям третьего, того, который бил, они пойдут вместе с дедом.
Я вернулся к папе и сказал, что старые люди должны брать на себя его работу.
– Напрасно они это, – сказал он и обнял меня за плечи. – Ну конечно, у тебя выражение глаз изменилось…
Я вздохнул: пусть тешится. Я сказал ему, чтобы он поменьше ходил к маме Хиггинса, а не то вынужден буду сообщить об этом дома: она же та самая, которая сунула ему свой платок. Папа расхохотался и сказал, что и правда учился с мамой Хиггинса в одной группе, но насчет платка – это я зря. Как он недавно понял, поразмыслив, платок этот принадлежал его маме, а папа по рассеянности положил его к себе в карман. Только после разговора о платке он почему-то стал серьезным.
Я занялся подсчетами на калькуляторе. Подсчеты получались все грустные. Сколько людей в нашем городе получают каждый день по физиономии? Сколько мы теряем в год из-за того, что папа до сих пор не защитил тему? Сколько мы будем терять в год после того, как дед уйдет на пенсию? Я вспомнил – Горбылевский мне недавно сказал, – что в нашем городе за день умирает в среднем двенадцать человек. Я подсчитал, сколько умрет в нашем городе за год, за пять, за десять лет. Я подумал, что если подсчитать за девяносто четыре года со дня моего рождения, то в полученное число покойников войду и я. Больше мне не хотелось заниматься подсчетами, я решил пока переложить калькулятор из кармана в ящик стола.