Текст книги "Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Вторая часть
Глава XIX
Первое, что я вспоминаю о своем приезде во Францию, это вокзальный носильщик в Ницце с его длинным синим халатом, фуражкой, кожаными ремнями и цветущей – благодаря солнцу, морскому воздуху и доброму вину – физиономией.
Форма у французских носильщиков сегодня почти та же, и всякий раз, приезжая на Юг, я снова встречаюсь с этим другом детства.
Мы ему доверили сундук с нашим будущим, то есть с тем самым старинным русским серебром, которому предстояло обеспечить наше благосостояние на те несколько лет, которые мне еще требовались, чтобы встать на ноги и определиться в жизни. Мы устроились в семейном пансионе на улице Буффа, и моя мать, едва выкурив свою первую французскую сигарету – синюю «голуаз», открыла сундук, взяла несколько особо ценных предметов из «сокровища», уложила их в маленький чемоданчик и с уверенным видом отправилась через всю Ниццу на поиски покупателя. Что касается меня, то я, горя нетерпением, помчался завязывать дружбу с морем. Оно меня сразу же признало и стало лизать пальцы ног.
Когда я вернулся домой, мать уже поджидала меня, сидя на кровати, и нервно курила. С ее лица еще не стерся след полнейшего непонимания и какой-то непомерной оторопи. Она вопросительно уставилась на меня, словно ожидая, что я дам объяснение загадки. Во всех магазинах, куда она являлась с образчиками нашего сокровища, ее встретил лишь самый холодный прием. А предложенные цены были просто смехотворны. Разумеется, она им высказала все, что о них думала. Все эти ювелиры – отъявленные воры, которые пытались ее ограбить; впрочем, ни один из них не был французом. Сплошь одни армяне, русские, может, даже немцы. Завтра она пойдет по французскиммагазинам, которыми управляют настоящие французы,а не подозрительные беженцы из восточных стран, которым Франция совершенно напрасно позволила обосноваться на своей земле. Повода для беспокойства никакого, все уладится, императорское серебро стоит целое состояние, впрочем, у нас еще хватит денег на несколько недель, а там, глядишь, и покупатель найдется, и мы обеспечим свое будущее на многие годы вперед. Я ничего не сказал, но тревога и недоумение, явственно заметные в чуть застывшем взгляде ее округлившихся глаз, тотчас же передались моим внутренностям, установив меж нами, таким образом, самую прямую связь. Я уже понял, что серебро не найдет покупателя и через две недели мы опять окажемся без гроша в чужой стране. Впервые я подумал о Франции как о чужой стране, и это лучше всего доказывало, что мы опять дома.
В эти первые две недели моя мать дала и проиграла эпическую битву в защиту и во славу старинного русского серебра. Это был ее настоящий просветительский подвиг среди торговцев драгоценностями и ювелиров Ниццы. Я видел, как она разыгрывала перед славным армянином с улицы Виктуар, которому впоследствии предстояло стать нашим другом, сцену настоящего артистического экстаза перед красотой, редкостностью и совершенством сахарницы, которую она держала в руке, прерываясь лишь затем, чтобы грянуть похвальную песнь в честь самовара, супницы или горчичницы. Армянин, подняв брови на свой безграничный, свободный от любого волосяного препятствия лоб, сморщенный тысячью удивленных складочек, следил ошеломленным взглядом за траекторией, которую выписывала в воздухе разливательная ложка или солонка, чтобы затем уверить мою мать в изрядном уважении, которое питает к представленной вещи, а свою легкую сдержанность относил единственно к цене, которая казалась ему раз в десять, а то и двенадцать более высокой, чем обычно дают за подобные предметы. Столкнувшись с таким невежеством, мать снова запихивала свое добро в чемодан и покидала лавку, даже не попрощавшись. Не больше успеха ожидало ее и в следующем магазине, принадлежавшем на сей раз чете добропорядочных прирожденных французов, где, сунув под нос пожилому господину маленький, замечательных пропорций самовар, она с вергилиевым красноречием живописала образ прекрасной французской семьи, собравшейся вокруг фамильного самовара, на что милейший г-н Серюзье, которому предстояло потом не раз доверять моей матери свой товар для продажи за комиссионные, ответствовал, качая головой и поднося к глазам пенсне на ленточке, которое никогда по-настоящему не надевал:
– Увы, сударыня, самовар так и не прижился в наших широтах. – Это было сказано с видом такого сокрушенного сожаления, что мне показалось, будто я почти воочию вижу последнее стадо самоваров, гибнущее в чаще какого-нибудь французского леса.
Встретив столь учтивый прием, мать казалась растерянной – вежливость и учтивость немедленно ее обезоруживали, – она ничего больше не сказала, перестала настаивать и, опустив глаза, стала молча завертывать каждый предмет в бумагу, прежде чем убрать в чемодан – кроме самовара, который из-за его величины мне пришлось нести самому, бережно держа в руках и шагая за ней следом под любопытными взглядами прохожих.
У нас оставалось совсем мало денег, и мысль о том, что будет, когда их не останется вовсе, изводила меня тревогой. С наступлением ночи мы оба притворялись, будто спим, но я долго видел, как красная точка ее сигареты движется в темноте. Я следил за ней с ужасным отчаянием, столь же беспомощный, как перевернутый на спину скарабей. И сегодня еще не могу без тошноты смотреть на красивое серебро.
Именно г-н Серюзье выручил нас на следующее утро. Будучи многоопытным коммерсантом, он признал за моей матерью определенный талант в том, как она расхваливает перед возможным покупателем красоту и редкость «фамильных реликвий», и счел возможным употребить этот талант к обоюдной выгоде. Я полагаю также, что этого искушенного коллекционера немало поразил вид двух живых, но довольно редких экземпляров, оказавшихся в его магазине среди прочих диковин. К тому же он был доброжелателен от природы и решил нам помочь. Мы получили от него аванс, и вскоре мать начала обходить шикарные отели побережья, предлагая постояльцам «Винтер-Паласа», «Эрмитажа» и «Негреско» «фамильные драгоценности», которые якобы увезла с собой в эмиграцию или с которыми некий русский великий князь из ее друзей в силу «определенных обстоятельств» оказался вынужден без огласки расстаться.
Мы были спасены, и спасены французом – что ободряло еще больше, поскольку во Франции насчитывалось сорок миллионов жителей, а это внушало самые смелые надежды.
Другие коммерсанты тоже стали доверять матери свой товар, и мало-помалу, неутомимо обходя город, она смогла полностью покрыть наши нужды.
Что же касается пресловутого серебра, то мать, возмущенная смехотворной ценой, которую нам предлагали, засунула его на дно сундука, заметив, что этот сервиз на двадцать четыре персоны, помеченный императорским орлом, в свое время очень мне пригодится, когда я буду «принимать», – это слово было произнесено чуть торжественно и с некоторой таинственностью.
Постепенно мать расширила поле своей деятельности. Она держала в отелях витрины фирменных вещей, была посредницей при продаже квартир и земельных участков, стала пайщицей такси, владела четвертью грузовика, доставлявшего зерно окрестным птицеводам, наняла более просторную квартиру, две комнаты которой сдавала, занималась трикотажным делом – короче, окружала меня всеми заботами. В том, что касалось меня, ее планы были определены давно. Аттестат бакалавра, натурализация, диплом юриста, военная служба – кавалерийским офицером, само собой, – политические науки и «дипломатическое поприще». Произнося эти слова, она почтительно понижала голос, и робкая, восторженная улыбка появлялась на ее лице. Чтобы достичь этой цели – я был тогда в третьем классе, – нам требовалась, согласно ее часто возобновлявшимся подсчетам, сущая безделица, какие-нибудь восемь-девять лет, и мать чувствовала себя в силах продержаться этот срок. Она удовлетворенно сопела, глядя на меня и заранее восхищаясь. «Секретарь посольства», – говорила она вслух, словно чтобы лучше проникнуться этими дивными словами. Оставалось лишь чуточку потерпеть. Мне уже исполнилось четырнадцать. Мы были почти у самой цели. Она надевала свое серое пальто, брала чемодан, и я видел, как она энергично шагает к этому блестящему будущему с палкой в руке. Она теперь ходила с палкой.
Что касается меня, то я был гораздо большим реалистом. Я вовсе не собирался мешкать еще девять лет – поди знай, что может случиться. Свои подвиги для нее я хотел совершить незамедлительно. Сперва я попытался стать чемпионом мира среди юниоров по плаванию – ежедневно тренировался в «Гран Блё», ныне уже не существующем купальном заведении, но добился лишь одиннадцатого места в заплыве через залив Ангелов – и опять был вынужден отыгрываться на литературе, подобно стольким неудачникам. На столе скапливались тетради, исписанные псевдонимами – все более и более красноречивыми, все более и более пышными, все более и более отчаянными; в своем желании попасть в яблочко с первого раза, немедля похитить священный огонь, дабы победно озарить им мир, я читал новые для себя имена на обложках книг – Антуан де Сент-Экзюпери, Андре Мальро, Малларме [78]78
Малларме Стефан(1842–1898) – французский поэт-символист.
[Закрыть], Монтерлан [79]79
Монтерлан Анри де(1896–1972) – французский писатель и драматург, автор драм «Мертвая королева», «Малатеста», «Пор-Руаяль».
[Закрыть], Аполлинер [80]80
Аполлинер Гийом(1880–1918) – французский поэт, выдающийся новатор в области поэтического языка.
[Закрыть], и, поскольку они, как мне казалось, блистали в витринах тем самым вожделенным блеском, чувствовал себя обойденным и бесился, что не первый украсил себя этими именами.
Я тогда предпринял несколько робких усилий, чтобы восторжествовать на море, на земле и в воздухе, занимаясь плаванием, бегом и прыжками в высоту, но по-настоящему отличиться смог лишь в пинг-понге – стяжал лавры и принес их домой. Это была единственная победа, которую я смог подарить моей матери, и серебряная медаль с моим выгравированным именем, заключенная в футляр фиолетового бархата, до самой ее кончины занимала почетное место на ее ночном столике.
Я испытал себя также и в теннисе, получив от родителей одного своего друга в подарок ракетку. Но, чтобы стать членом теннисного клуба в Императорском парке, надо было заплатить сумму, превосходившую наши средства. Тут начинается особенно мучительный эпизод моей чемпионской жизни. Поняв, что за неимением денег доступ в Императорский парк мне заказан, моя мать, охваченная праведным негодованием, раздавила свою сигарету о блюдце, схватила палку и пальто. Так дело не пойдет. Мне было приказано взять ракетку и следовать за ней в клуб Императорского парка. Там она потребовала, чтобы перед нами предстал секретарь клуба, и, едва раскаты ее голоса донеслись до него, он незамедлительно это исполнил, а за ним по пятам спешно прибежал на зов и президент клуба, носивший восхитительную фамилию Гарибальди. Моя мать, стоя посреди помещения в своей несколько криво сидевшей шляпке, потрясала палкой, не позволяя им упустить что-либо из того, что она о них думает. Как! Чуть-чуть потренировавшись, я мог бы стать чемпионом Франции, победоносно защищать знамя своей страны, а меня не пускают на корты по жалкой и пошлой причине – из-за денег! Моя мать высказала этим господам, что в их сердцах нет места интересам отчизны, и желала провозгласить это во всеуслышанье, как мать француза – я, правда, в то время еще не получил гражданства, но это была, по-видимому, не достойная упоминания мелочь, – и она требовала, чтобы меня тут же допустили на корты клуба. Я всего-то три-четыре раза держал в руках теннисную ракетку, и от мысли, что один из этих господ вдруг пригласит меня на корт и предложит показать, на что я способен, меня пробирала дрожь. Но стоявшие перед нами важные особы были слишком изумлены, чтобы помыслить о моих спортивных дарованиях. Кажется, именно г-ну Гарибальди в тот момент пришла в голову роковая мысль успокоить мою мать, что, напротив, привело к сцене, от которой я и сегодня не могу прийти в себя.
– Сударыня, – сказал он, – я прошу вас понизить голос. В нескольких шагах отсюда находится его величество шведский король Густав, и я умоляю вас не устраивать скандала.
Фраза произвела на мою мать немедленное воздействие. На ее губах стала вырисовываться хорошо знакомая мне улыбка – одновременно наивная и восхищенная, – и она ринулась вперед.
Какой-то пожилой господин как раз пил чай на лужайке, под белым зонтом. На нем были белые фланелевые брюки, черно-синий клубный пиджак и шляпа-канотье, надетая чуть набекрень. Шведский король Густав V был завсегдатаем Лазурного берега и теннисных кортов, и его знаменитое канотье регулярно мелькало на первых полосах местных газет.
Моя мать не колебалась ни секунды. Она сделала реверанс и, ткнув палкой в сторону президента и секретаря клуба, вскричала:
– Я взываю к справедливости, ваше величество! У моего юного сына, которому скоро четырнадцать, необычайная расположенность к теннису, а эти дурные французы не пускают его сюда на тренировки! Все наше состояние конфисковано большевиками, и мы не можем уплатить взнос! Просим помощи и защиты у вашего величества.
Это было сказано и сделано в лучших традициях русских народных преданий о добрых государях, от Ивана Грозного до Петра Великого. После чего моя мать обвела многочисленных и заинтересованных зрителей торжествующим взглядом. Если бы я мог растаять в воздухе или провалиться сквозь землю, мой последний проблеск сознания был бы наполнен глубочайшим удовлетворением. Но мне не было дано отделаться так легко. Пришлось остаться там, под насмешливыми взглядами красивых дам и их красивых кавалеров.
Его величество Густав V был в то время человеком уже весьма пожилым, да еще и по-скандинавски флегматичным, отчего наверняка и показалось, будто он ничуть не удивлен. Вынув сигару изо рта, он серьезно воззрился на мою мать, бросил взгляд на меня и повернулся к своему тренеру.
– Перекиньтесь с ним несколькими мячами, – сказал он своим замогильным голосом. – Поглядим, на что он способен.
Лицо моей матери просияло. Мысль о том, что я держал ракетку в руках лишь три-четыре раза, ничуть ее не смущала. Она в меня верила. Она-то знала, кто я такой. Повседневные мелочи, ничтожные практические трудности были не в счет. Я поколебался секунду, а потом, под этим взглядом, исполненным доверия и любви, проглотил свой стыд и страх и, понурившись, побрел на казнь.
Все произошло быстро – мне порой кажется, что я еще там. Я, разумеется, старался изо всех сил. Я прыгал, нырял, подскакивал, крутился волчком, бегал, падал, снова подпрыгивал, порхал, вихлялся в какой-то пляске, словно разболтанная кукла, но если мне и удавалось изредка коснуться мяча, то лишь деревянной рамкой ракетки – и все это на глазах у шведского короля, который холодно и невозмутимо за мной наблюдал из-под полей канотье. Вы наверняка спросите, почему я согласился на эту бойню, зачем вообще сунулся туда. Но я не забыл ни свой варшавский урок, ни полученную оплеуху, ни голос матери, говорившей мне: «В следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках, слышишь?» И речи быть не могло, чтобы уклониться.
Я бы также солгал, если бы не признался, что, несмотря на свои четырнадцать лет, я еще немного верил в чудеса. Верил в волшебную палочку и, отважившись выйти на корт, не совсем потерял надежду, что какая-нибудь абсолютно справедливая и снисходительная сила вступится за нас, что какая-нибудь всемогущая и незримая рука направит мою ракетку и что мячи послушаются ее тайного приказа. Не случилось. Вынужден признать, что этот перебой с чудом оставил во мне глубокий след, такой глубокий, что я иногда даже сомневаюсь, а не выдумана ли история про Кота в сапогах от начала до конца и вправду ли мыши пришивали ночью пуговицы к сюртуку глостерского портного. Короче, в свои сорок четыре года я начинаю задавать себе кое-какие вопросы. Но я многое пережил, так что не стоит слишком уж обращать внимание на мои мимолетные слабости.
Когда тренер сжалился наконец надо мной и я вернулся на лужайку, мать встретила меня так, будто я и не опозорился вовсе. Помогла надеть пуловер, утерла мне своим платком лицо и шею. Затем повернулась к присутствующим и – как передать это молчаливое, напряженное внимание, с которым она обвела их всех взглядом, словно подстерегая что-то. Тут насмешники будто немного растерялись, а красивые дамы, вновь усевшись на свои соломенные стулья, опустили ресницы и принялись увлеченно потягивать лимонад. Быть может, смутный образ самки, защищающей своего детеныша, промелькнул у них в голове. Моей матери, однако, не пришлось ни на кого кидаться. Король шведский вывел нас из затруднения. Этот пожилой господин коснулся своего канотье и сказал с бесконечной учтивостью и доброжелательностью – хотя поговаривали, что у него характер не из легких:
– Думаю, эти господа согласятся со мной: мы только что присутствовали при чем-то довольно волнующем… Господин Гарибальди, – помню, что слово «господин» прозвучало в его устах как-то особенно замогильно, – я уплачу вступительный взнос за этого молодого человека: у него есть мужество и бойцовский дух.
С тех пор я навсегда полюбил Швецию.
Но ноги моей больше не было в Императорском парке.
Глава XX
Все эти злоключения привели к тому, что я все чаще и чаще стал закрывался в своей комнате и взялся за писание по-настоящему. Атакованный реальностью по всем фронтам, вытесненный отовсюду, повсеместно натыкаясь на собственные пределы, я приобрел привычку укрываться в воображаемом мире и там, при посредстве выдуманных мною героев, жить жизнью, полной смысла, справедливости и сострадания. Инстинктивно, без явного литературного влияния, я открыл для себя юмор – этот ловкий и вполне приемлемый способ обезвредить реальность в тот самый момент, когда она обрушивается на вас. На всем пути юмор был мне верным другом; своими подлинными победами над превратностями судьбы я обязан именно ему. Никому и никогда не удавалось вырвать у меня из рук это оружие, и я тем охотнее обращаю его против себя самого, что через собственное «я» целю в нашу общечеловеческую участь. Юмор – это проявление достоинства, утверждение превосходства человека над обстоятельствами. Некоторые из моих «друзей», начисто лишенные его, огорчаются, видя, как я в своих произведениях и речах обращаю против себя самого это острое оружие; они люди сведущие и рассуждают о мазохизме, о ненависти к самому себе или даже, когда я вовлекаю в эти расковывающие игры своих близких, об эксгибиционизме и грубости. Мне жаль их. На самом-то деле «я» не существует, и я никогда в него не метил, а только преодолевал, обращая против себя свое излюбленное оружие; сквозь все мимолетные воплощения я целю в наше общечеловеческое, в некий общий, навязанный нам извне удел, в правило, продиктованное нам темными силами, словно какой-нибудь нюрнбергский приговор. В отношениях с людьми это недоразумение было для меня постоянным источником одиночества, ибо ничто сильнее не отчуждает, чем братская поддержка юмором тех, кто к нему восприимчив меньше пингвина.
Наконец я начал интересоваться и социальными проблемами, возжаждав такого мира, где женщинам не придется больше в одиночку таскать детей на своей спине. Но я знал уже, что социальная справедливость – только первый шаг, младенческий лепет, и от себе подобных я ждал не чего-нибудь, а чтобы они стали хозяевами своей судьбы. Я начал рассматривать человека как некую революционную тенденцию в борьбе против собственной биологической, моральной, интеллектуальной данности. Ибо, чем больше я смотрел на постаревшее, измученное лицо матери, тем больше росло во мне ощущение несправедливости и стремление исправить мир, сделав его достойным уважения.
Наше финансовое положение в то время снова ухудшилось. Экономический кризис 1929 года докатился и до Лазурного берега, и у нас опять настали трудные дни.
Мать превратила одну комнату нашей квартиры в пансион для животных и стала брать на содержание собак, кошек и птиц, гадала по руке, брала постояльцев, заведовала жилым домом, посредничала в одной или двух продажах земельных участков. Я помогал ей как мог, то есть пытался написать бессмертный шедевр. Порой зачитывал ей отрывки, которыми особенно гордился, и она непременно выражала свое восхищение, на которое я рассчитывал; тем не менее как-то раз, помню, прослушав одну из моих поэм, она сказала с некоторой робостью:
– Похоже, в жизни ты будешь не слишком практичным. В толк не возьму, как это вышло.
В самом деле, мои школьные отметки по точным наукам оставались катастрофическими вплоть до самого экзамена на степень бакалавра. На устном по химии, когда экзаменатор, г-н Пассак, попросил меня рассказать о гипсе, все, что я нашелся ему сказать, было дословно:
– Гипс используют для постройки стен.
Экзаменатор терпеливо ждал. Потом, так ничего и не дождавшись, спросил:
– Это все?
Я бросил на него надменный взгляд и, обратившись к публике, призвал ее в свидетели:
– Что значит «все»? А этого разве мало? Уберите стены, господин учитель, и девяносто девять процентов нашей цивилизации рухнет!
Сделки становились все реже, и как-то вечером, долго проплакав, мать села за стол и написала кому-то длинное письмо. На следующий день меня отвели к фотографу, где сняли в три четверти, в синей тужурке, с поднятыми кверху глазами. Фото приложили к письму, и мать, поколебавшись еще несколько дней и подержав конверт в запертом ящике, в конце концов все-таки отправила его.
Затем она провела вечер, склонившись над своим сундуком и перечитывая письма из пачки, перевязанной голубой лентой.
Моей матери было тогда, наверное, года пятьдесят два. Письма были старые, помятые. Я вновь обнаружил их в 1947 году, в погребе, прочитал и до сих пор часто перечитываю.
Через неделю нам пришел перевод на пятьсот франков. Он произвел на мою мать совершенно необычайное воздействие: она посмотрела на меня с благодарностью.Это было так, будто я вдруг совершил для нее что-то невероятное. Она подошла ко мне, взяла мое лицо в ладони и на удивление пристально вглядывалась в каждую черту. В ее глазах блестели слезы. Мной овладело странное чувство неловкости: казалось, она смотрит не на меня, а на кого-то другого.
В течение восемнадцати месяцев мы более-менее регулярно получали переводы. Мне наконец-то купили гоночный велосипед – оранжевый «томман». Это было славное время спокойствия и достатка. Я каждый день получал два франка карманных денег и мог, возвращаясь из лицея, порой остановиться на цветочном рынке и купить за пятьдесят сантимов пахучий букетик, который преподносил матери. Вечерами я водил ее послушать цыганский оркестр отеля «Руаяль»: мы стояли на тротуаре, избегая террасы, где требовалось обязательно что-нибудь заказать. Мать обожала цыганские оркестры; наряду с гвардейскими офицерами, смертью Пушкина на дуэли и питьем шампанского из туфельки они олицетворяли для нее все самое порочно-романтическое в мире. Она всегда меня предостерегала против молодых цыганок, которые, если ее послушать, были одной из величайших опасностей, грозивших погубить меня физически, морально и материально, прямиком доведя до чахотки. Я был приятно польщен этими перспективами, но они так и не осуществились. Единственная цыганка, заинтересовавшая меня в молодости, как раз из-за столь искусительных описаний, которыми мать потчевала меня несколько лет назад, удовлетворилась тем, что стащила мой бумажник, шейный платок и наручные часы, причем так проворно, что я и опомниться-то не успел, не то что подхватить чахотку.
Я всегда мечтал, чтобы женщина погубила меня морально, физически и материально: чудесно, должно быть, если твоя жизнь на что-то все-таки сгодилась. Наверное, я еще могу подхватить чахотку, но уже не думаю, что в моем возрасте это может произойти подобным образом. У природы есть свои пределы. Впрочем, что-то мне подсказывает, что молодые цыганки и даже гвардейские офицеры уже не те, что прежде.
После концерта я предлагал матери руку, и мы отправлялись посидеть на Английском променаде [81]81
Английский променад(Promenad des Anglais) – знаменитая морская набережная в Ницце.
[Закрыть]. Сиденья там тоже были платные, но эту роскошь мы теперь уже могли себе позволить.
С толком выбрав место, можно было устроиться так, чтобы слушать либо оркестр «Лидо», либо оркестр Казино, причем даром. Обычно мать тайком приносила с собой в сумке черный хлеб и огурцы, наше излюбленное лакомство. Так что в те времена, часов около девяти вечера, среди толпы, прогуливающейся по Английскому променаду, можно было заметить благообразную седовласую даму и подростка в синей тужурке, скромно сидящих спиной к балюстраде и смакующих соленые «по-русски» огурцы с черным хлебом, подстелив газету на колени. Это было прекрасно.
Но недостаточно. Мариетта разбудила во мне голод, который нельзя было утолить никакими, даже самыми солеными в мире огурцами. Она покинула нас уже два года назад, но воспоминание о ней все еще текло в моей крови и не давало спать по ночам. До сего дня я сохранил к этой доброй француженке, открывшей мне дверь лучшего из миров, глубокую благодарность. Тридцать лет прошло, но я могу сказать – с гораздо большим основанием, чем Бурбоны, – что с тех пор ничему не научился и ничего не забыл [82]82
…ничему не научился и ничего не забыл… – Гари использует крылатую фразу Наполеона Бонапарта.
[Закрыть]. Пусть ее старость будет счастливой и безмятежной, и пусть она знает, что и впрямь употребила к лучшему то, что даровал ей Господь. Чувствую, что совсем растрогаюсь, если и дальше буду распространяться на эту тему, а потому умолкаю.
В общем, Мариетты уже давно не было рядом, чтобы протянуть мне руку помощи. Моя кровь бурлила в жилах и стучала в дверь с такой пылкой настойчивостью, что мне не удавалось ее унять, даже проплывая каждое утро по три километра. Сидя рядом с матерью на Английском променаде, я выслеживал взглядом каждую из прелестных подательниц хлеба сего, чередою проходивших мимо, глубоко вздыхал и смущенно оставался на месте, держа огурец в руке.
Но тут сама древнейшая в мире цивилизация со своим благожелательным пониманием человеческой природы и ее греховности, со своим чувством компромисса и умением заключать сделки пришла мне на помощь. Средиземное море слишком долго сосуществовало вместе с солнцем, чтобы считать его врагом, и оно склонило ко мне свой многомилостивый лик.
Городской лицей Ниццы был не единственным образовательным учреждением, возвышавшимся тогда между площадью Массена и эспланадой Пайон. На улице Сен-Мишель мы с товарищами находили простой и дружеский прием, по крайней мере когда американская эскадра не останавливалась в Вильфранше – то был чернейший день среди прочих, когда в школе царило уныние, а черная классная доска становилась подлинным стягом нашей меланхолии.
Но с двумя-тремя франками карманных денег в день не больно-то разгуляешься,как говорят на Юге.
Так что странные дела стали твориться в нашем доме. Исчез ковер, потом другой, а однажды, по возвращении из муниципального казино, где давали «Мадам Баттерфляй» [83]83
«Мадам Баттерфляй» («Чио-Чио-Сан») – опера Дж. Пуччини.
[Закрыть], мою мать ошеломило открытие, что маленькое трюмо, которое она накануне приобрела у старьевщика с намерением выгодно перепродать, буквально растворилось в воздухе, хотя все окна и двери были закрыты. Беспредельное изумление изобразилось на ее лице. Она подвергла квартиру тщательному обследованию, желая удостовериться, не пропало ли что-нибудь еще. Оказалось, что да: мой фотоаппарат, моя теннисная ракетка, мои часы, мое зимнее пальто, коллекция почтовых марок и собрание сочинений Бальзака, которое я совсем недавно получил за первое место по французскому языку, последовали тем же путем. Мне удалось продать даже тот самый самовар – я сбыл его одному антиквару из старой Ниццы за смехотворную, конечно, сумму, но которая, тем не менее, временно вывела меня из затруднения. Мать какое-то время поразмыслила, потом уселась в кресло и стала на меня смотреть. Смотрела долго, внимательно, а потом, к моему великому удивлению, вместо драматической сцены, которую ожидал, я вдруг увидел, как по ее лицу разлилось выражение почти ликующего торжества и гордости. Она шумно, с огромным удовлетворением засопела и взглянула на меня еще раз – благодарно, восхищенно и растроганно: я стал наконец мужчиной. Она боролась не зря.
В тот вечер она написала длинное письмо своим крупным нервным почерком, все с тем же торжествующим и довольным видом, словно спешила известить, что я оказался хорошим сыном. Вскоре мне пришел персональный перевод на пятьдесят франков, и еще много других в течение года. Я был временно спасен. Зато пришлось наведаться к одному старому доктору на улицу Франции, который после долгого топтания вокруг да около объяснил мне, что жизнь молодого человека полна ловушек, что мы очень уязвимы, что отравленные стрелы свистят нам в уши и что даже наши предки галлы никогда не шли на битву без щитов. После чего вручил мне маленький пакетик. Я вежливо его выслушал, как подобает слушать старших. Но еще визит в виленский «Паноптикум» окончательно просветил меня на сей счет, и именно с тех пор я решил сохранить в целости свой нос. Я мог бы сказать ему также, что он серьезно недооценивает порядочность и щепетильность добрых душ, к которым мы ходим. Большинство из них сами были заботливыми матерями и никогда в жизни не позволили бы нам рисковать, идя в кильватере за моряками со всего света, не приобщив к правилам необходимой осторожности, потребной всякому мореходу, почитающему стихии.
Родное мое Средиземное море! Как же твоя жизнелюбивая латинская мудрость была ко мне милостива и дружелюбна, и с какой снисходительностью твой старый лукавый взгляд коснулся моего отроческого чела! Я всегда возвращаюсь к твоим берегам вместе с рыбачьими лодками, что привозят в своих сетях закат. Я был счастлив на этих галечных пляжах.