Текст книги "Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Глава XVII
В Варшаве, где мы жили в меблированных комнатах, нам пришлось туго. Кто-то из-за границы пришел на помощь моей матери, посылая крайне нерегулярно кое-какие деньги, на которые мы и смогли существовать. Я ходил в школу, куда каждое утро к десятичасовой перемене мать приносила мне горячий шоколад в термосе и тартинки с маслом. Чем она только не занималась, чтобы удержать нас на плаву! Была комиссионером у ювелиров, покупала и перепродавала меха и антиквариат и первой, полагаю, додумалась до одной идейки, приносившей скромный доход: давала объявления, что скупает зубы, которые, за неимением другого определения, могу обозначить лишь как «поношенные»; в них попадались пломбы из золота или платины, и моя мать с выгодой их перепродавала. Она изучала зубы в лупу, окунала в особую кислоту, чтобы удостовериться, что действительно речь идет о благородном металле. А еще заведовала содержанием зданий, была агентом по размещению рекламных объявлений и брала на себя тысячи других хлопот, которые сегодня уже не упомню; но каждое утро в десять часов была у школы с термосом шоколада и намасленными тартинками.
Тем не менее в Варшаве нам опять пришлось пережить мучительную неудачу: я не смог поступить во французский лицей. Обучение там стоило дорого и превосходило наши средства. Так что я в течение двух лет ходил в польскую школу и еще сегодня бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич [72]72
Мицкевич Адам(1798–1855) – польский поэт. В 1824 г. за активное участие в польских патриотических организациях был выслан в Россию; жил в Одессе, Москве и Санкт-Петербурге. В России Мицкевич написал «Крымские сонеты» и эпическую поэму в байроновском духе «Конрад Валленрод», свидетельствовавшие о поэтической зрелости. В 1829–1831 гг. жил преимущественно в Риме, где, испытав духовный кризис, увлекся мистицизмом. С 1832 г. поселился в Париже, где провел большую часть оставшейся жизни. В 1832–1834 гг. написаны две его величайшие поэмы: III часть «Дзядов» и «Пан Тадеуш».
[Закрыть]остается одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу – как все французы.
Пять раз в неделю я ездил на трамвае к одному замечательному человеку по имени Люсьен Дьелеве-Колек, который преподавал мне мой родной, то есть французский язык.
Здесь я должен сделать небольшое признание. Я довольно редко лгу, поскольку чувствую во лжи сладковатый привкус бессилия: она только отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, я всегда отвечаю: во французском лицее. Это вопрос принципа. Моя мать сделала все что могла, и я не вижу, с какой стати мне лишать ее плода тяжких трудов.
Все же не думайте, что я оставался в стороне от этой борьбы, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач в разных областях мне казалось, что я наконец-то нашел свое подлинное призвание. Я начал жонглировать еще в Вильно, во времена Валентины и ради ее прекрасных глаз. И с тех пор не оставлял усилий, думая в основном о своей матери и желая заслужить ее прощение за отсутствие иных талантов. В школьных коридорах, на глазах у своих восхищенных товарищей, я теперь жонглировал пятью-шестью апельсинами, и где-то в глубине души лелеял безумную амбицию дойти до семи, а быть может, и до восьми, как великий Растелли [73]73
Растелли Энрико– итальянский жонглер, успешно гастролировавший в Европе в начале XX в. В «Воспоминаниях» виолончелиста Григория Пятигорского о нем говорится так: «Молодой, элегантный, он подбрасывал мячики в воздух, заставляя их, словно живых, совершать чудеса. Очарованный, я недоверчиво наблюдал, как они летали в разных комбинациях, в разном ритме, замирая перед тем, как опуститься на кончик его носа; как они путешествовали, словно побуждаемые какой-то невидимой силой, вокруг его неподвижной изящной фигуры. Когда же он двигался, то был похож на прекраснейшего классического танцора».
[Закрыть], и даже, как знать, до девяти, чтобы стать в итоге величайшим жонглером всех времен. Моя мать была этого достойна, и я все свои досуги посвящал тренировкам.
Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, щетками, всем, что попадало под руку; моя тяга к искусству, к совершенству, мое стремление к чудесному и исключительному подвигу, короче, моя жажда мастерства находила в этом скромное, но усердное воплощение. Я чувствовал, что приближаюсь к некоей дивной области, которой всем сердцем надеялся достичь: области, где сбывается невозможное. Это был мой первый сознательный опыт творческого самовыражения, мое первое предчувствие возможного совершенства, и я бросился в него очертя голову. Я жонглировал в школе, на улицах, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и вставал перед матерью с шестью апельсинами, порхающими в воздухе, без передышки подбрасывая и подхватывая их на лету. К несчастью, и тут, когда я уже думал, что блестящая судьба мне обеспечена и что моя мать будет жить в роскоши благодаря моему таланту, передо мной встал грубый факт: мне никак не удавалось пойти дальше шестого мяча. Хотя я старался, одному Богу ведомо, как я старался. Мне в то время случалось жонглировать по семь, по восемь часов в день. Я смутно чувствовал, что ставка высока, даже слишком, что на кону вся моя жизнь, все мои мечты, вся глубина моей натуры, что речь идет как раз обо всем возможном или невозможном совершенстве. Но сколько бы я ни тратил усилий, седьмой мяч мне так и не давался. Шедевр оставался недостижимым – вечно ждущим осуществления, вечно предчувствуемым, но всегда вне досягаемости. Совершенство все время ускользало. Я напрягал всю свою волю, призывал всю свою ловкость, все свое проворство, подброшенные в воздух мячи точно следовали один за другим, но стоило подбросить седьмой мяч, и все построение рушилось, а я замирал, подавленный, потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться. Я начинал все сызнова. Но последний мяч так навсегда и остался недоступным. Никогда, никогда моей руке не удавалось его ухватить. Я пытался всю свою жизнь. И лишь на подступах к сорока годам, после долгих блужданий среди шедевров истина мало-помалу открылась мне и я понял, что последний мяч не существует.
Это печальная истина, и не надо открывать ее детям. Вот почему эта книга не для всех.
Я уже не удивляюсь сегодня, что Паганини случалось швырять свою скрипку и долгие годы не касаться ее, вглядываясь в пустоту. Я не удивляюсь – он знал.
Когда я вижу Мальро, самого великого из всех нас, жонглирующего своими мячиками, как немногие жонглировали до него, мое сердце сжимается перед трагедией, что начертана на его челе среди самых блестящих его подвигов: последний мячик для него недостижим, и все его творчество исполнено этой тревожной уверенности.
Пора, впрочем, сказать правду и о деле Фауста. Все бесстыдно лгали о нем, а Гёте – лучше и гениальнее других, чтобы напустить побольше тумана и утаить суровую правду. Хотя, конечно, не надо бы мне этого говорить, ибо если я чего и не люблю, так это отнимать надежду у людей. Но, в конце концов, подлинная трагедия Фауста не в том, что он продал душу дьяволу. Подлинная трагедия в том, что нет никакого дьявола, чтобы купить вашу душу. Никто на нее не зарится. Никто не поможет вам поймать последний мячик, какую бы цену вы за это ни назначили. Найдется целая куча всякого жулья, заявляющего, что они, дескать, готовы, и я не утверждаю, что с ними нельзя сторговаться с некоторой выгодой для себя. Можно. Они сулят вам успех, деньги, преклонение толпы. Но все это – дешевка, а когда тебя зовут Микеланджело, Гойя, Моцарт, Толстой, Достоевский или Мальро, приходится умирать с чувством, что делал сплошь халтуру.
Высказав это, я, разумеется, продолжаю свои тренировки.
Мне еще случается выйти из своего дома на холме, и там, над заливом в Сан-Франциско, на виду у всех, средь бела дня, жонглировать тремя апельсинами – это все, на что я сегодня способен.
Это не вызов. Это просто утверждение собственного достоинства.
Я видел, как великий Растелли, стоя одной ногой на горлышке бутылки, с тростью на носу, с мячом на трости, со стаканом воды на мяче, крутил два обруча другой ногой и при этом жонглировал семью шариками.
Думаю, что видел тогда миг наивысшего и бесспорного мастерства, миг полной победы человека над своей судьбой, но Растелли умер через несколько месяцев от отчаяния, после того как покинул арену, так и не сумев поймать восьмой мячик – последний, единственный, который был для него важен.
Думаю, что если бы я мог склониться над его смертным ложем, он бы мне наверняка поведал обо всем, а поскольку мне тогда было всего шестнадцать лет, это, возможно, уберегло бы мою жизнь от напрасных усилий и провалов.
Меня бы огорчило, если бы вы заключили из всего вышесказанного, что я не был счастлив. Это была бы крайне досадная ошибка. Я знавал, да и все еще познаю в своей жизни моменты небывалого счастья. С самого детства, например, я всегда любил соленые огурцы, не корнишоны, а настоящие огурцы, несравненные и единственные, которые только и называются по-русски огурцами. Я добывал их всегда и повсюду. Часто я покупаю себе фунт, устраиваюсь где-нибудь на солнышке, на морском берегу или где угодно, на тротуаре или скамейке, кусаю свой огурец, и вот – я совершенно счастлив. Я сижу там, на солнышке, с умиротворенным сердцем, дружелюбно поглядывая на вещи и на людей, и знаю, что жить все-таки стоит, что счастье доступно, что достаточно всего лишь найти свое глубинное призвание и предаться тому, что любишь, с полной самоотдачей.
Мать растроганно и признательно наблюдала за моими потугами помочь ей. Возвращаясь домой с каким-нибудь вытертым ковром или подержанной лампой под мышкой, которые предполагала перепродать, и обнаружив меня в комнате, жонглирующим мячиками, она не ошибалась насчет причин моего усердия. Садилась, глядела, как я работаю, и заявляла:
– Ты будешь великим артистом! Это тебе мать говорит.
Ее пророчество чуть не сбылось. Наш класс устраивал в школе театральную постановку, и после жесткого отбора главная роль в драматической поэме Мицкевича «Конрад Валленрод» [74]74
«Конрад Валленрод» – см. примеч. 72
[Закрыть]досталась мне, несмотря на сильный русский акцент, с которым я говорил по-польски. И в этом отборе я победил не случайно.
Каждый вечер, закончив свою беготню по делам и приготовив ужин, мать в течение часа или двух заставляла меня зубрить роль. Она выучила ее наизусть и для начала сыграла ее сама, чтобы настроить меня как следует. В этой декламации она показала все, на что способна, после чего предложила мне повторить текст, подражая ее жестам, позам и интонациям. Роль была такая драматическая, что дальше некуда, поэтому часов около одиннадцати вечера измученные соседи начинали сердиться и требовать тишины. Моя мать не отличалась особой покладистостью, так что в коридорах стали разыгрываться незабываемые сцены, в которых, под впечатлением от благородной трагической поэмы великого поэта, она превосходила самое себя в гневных обличениях, бросании вызова и пламенных тирадах. Результат не заставил себя ждать, и за несколько дней до представления нас попросили убраться восвояси вместе с нашей декламацией. Мы перебрались жить к какой-то родственнице матери, в квартиру, занятую адвокатом и его сестрой, дантисткой: спали мы сначала в приемной, потом в кабинете, и каждое утро приходилось освобождать место до прихода клиентов и пациентов.
Представление наконец состоялось, и я стяжал в тот вечер свой первый сценический успех. После спектакля моя мать, еще взволнованная рукоплесканиями, даже не осушив слезы на лице, повела меня в кондитерскую кормить пирожными. Она тогда еще не избавилась от привычки держать меня за руку, когда мы шли по улице, а поскольку мне было уже одиннадцать с половиной, я страшно этого стеснялся и всегда старался вежливо высвободить руку под каким-нибудь благовидным предлогом, а затем «забывал» подать ее снова. Но мать все равно опять ею завладевала и крепко держала в своей.
Соседние с Познанской улицы ближе к вечеру кишели проститутками. Их собирались целые тучи, особенно на Хмельной улице, и мы с матерью были для этих славных девиц привычным зрелищем. Когда мы проходили через их строй, держась за руки, они всегда почтительно расступались, с похвалой отзываясь о моей приятной наружности. Если же я проходил один, частенько меня останавливали, задавали вопросы о моей матери, спрашивали, почему она не выходит снова замуж, угощали конфетами, а одна из них, рыжая коротышка с ногами колесом, всегда чмокала меня в щеку, после чего, попросив у меня же платок, тщательно ее вытирала. Не знаю, как новость, что я играю главную роль в нашем школьном спектакле, распространилась по панели, но подозреваю в этом мою мать, без нее тут явно не обошлось, во всяком случае, по дороге в кондитерскую нас окружили девицы и с беспокойством забросали вопросами об оказанном мне приеме. Мать отвечала напрямик, без ложной скромности, и в течение последующих дней всякий раз, как я проходил по Хмельной улице, на меня обрушивался дождь подарков. Мне дарили маленькие крестики и медальки с изображением святых, четки, перочинные ножики, плитки шоколада и статуэтки Пресвятой Девы. Кроме того, меня неоднократно затаскивали в соседнюю колбасную лавочку, где я под их восхищенными взорами обжирался солеными огурцами.
Когда мы оказались наконец в кондитерской и я уже начал слегка отдуваться после пятого пирожного, мать вкратце изложила свои планы на будущее. Наконец-то у нас есть что-то конкретное: талант очевиден, путь ясен, остается лишь следовать им. Я стану великим актером, заставлю женщин страдать, заведу себе громадную желтую открытую машину, заключу контракт с киностудией УФА. На сей раз вот оно – здесь, в наших руках, сбылось-таки. Еще одно пирожное для меня, стакан чаю для матери: она выпивала, наверное, от пятнадцати до двадцати стаканов за день. Я ее слушал, но – как бы это сказать – слушал осмотрительно. Должен сказать без хвастовства, что голову я не потерял. Мне было всего одиннадцать с половиной, но я уже решил, что стану в нашей семье наиболее уравновешенной, умеренной – французской ее частью. Пока единственной конкретной вещью, которую я во всем этом видел, были пирожные на подносе, из которых я ни одно не упустил. И правильно сделал, потому что моя великая театрально-кинематографическая карьера так и не осуществилась. Однако не грех было попытаться. Несколько месяцев подряд мать безостановочно рассылала мое фото всем директорам варшавских театров, а также обращалась в Берлин, на УФА, с длинным описанием великого драматического триумфа, который я стяжал, играя главную роль в «Конраде Валленроде». Она добилась для меня даже прослушивания в кабинете у директора «Польского театра», элегантного и учтивого господина, который вежливо слушал, пока я, выставив ногу вперед и воздев руку на манер Руже де Лиля [75]75
Руже де Лиль Клод Жозеф(1760–1836) – французский поэт и композитор, автор песни «Марсельеза», одно время являвшейся гимном Франции.
[Закрыть], поющего «Марсельезу», энергично декламировал с сильным русским акцентом бессмертные стихи польского барда. Трусил я ужасно и, пытаясь это скрыть, еще громче вопил; в кабинете были еще какие-то люди, и все, казалось, смотрели на меня довольно оторопело, и в этой обстановке, которой, признаться, недоставало теплоты, я, наверное, несколько утратил контроль над своим талантом, потому что баснословный контракт мне так и не был предложен. Все же меня дослушали до конца, и когда, проглотив яд, как того требовала роль, я упал к их ногам, агонизируя в жутких судорогах, в то время как моя мать обводила присутствовавших торжествующим взглядом, директор помог мне подняться, удостоверился, что я ничего себе не повредил, и вдруг исчез столь стремительно, что я до сих пор мучаюсь вопросом, как это ему удалось и куда он делся.
Я вышел на сцену лишь шестнадцать лет спустя, перед совсем другой публикой, где самым интересным зрителем был генерал де Голль. Это случилось в самом сердце экваториальной Африки, в Банги, в Убанги-Шари, в 1941 году. Я уже пробыл там некоторое время вместе с двумя другими экипажами моей эскадрильи, когда нам объявили о прибытии генерала де Голля, проводившего инспекционную поездку.
Мы решили почтить главу Свободной Франции театральным представлением и немедленно взялись за дело. Тотчас же, чтобы позабавить нашего прославленного гостя, была сочинена чрезвычайно остроумная, по мнению ее авторов, пьеска. Текст был очень веселый и легкий, искрящийся остроумием и хорошим настроением, поскольку 1941 год был порой больших военных потерь, и мы были полны твердой решимости продемонстрировать нашему командиру свой непоколебимый боевой дух и бешеный задор.
Свое первое представление мы дали еще до прибытия Генерала, чтобы обкатать спектакль, и снискали весьма ободряющий успех. Публика неистово рукоплескала, и, хотя порой с дерева срывалось и падало на голову зрителям какое-нибудь манго, все прошло по-настоящему очень хорошо.
Генерал прибыл на следующее утро, а вечером присутствовал на представлении вместе с военачальниками и важными политическими лицами из своего окружения.
Это была полная катастрофа – с тех пор я поклялся никогда, никогда не играть комедий и не распевать песенок перед генералом де Голлем, какие бы драматические события ни переживала моя страна. Франция может потребовать от меня чего угодно, но только не этого.
Я признаю, что разыгрывать фривольные сценки перед тем, кто в одиночку встретил натиск бури, чьи воля и мужество поддержали столько дрогнувших сердец, было не самым удачным из того, на что годилась наша молодость. Но я никогда и помыслить не мог, что один-единственный зритель, корректный и молчаливый, может вогнать и актеров, и всю заполнившую зал публику в состояние такой серьезности.
Генерал де Голль, в белом мундире, очень прямой, сидел в первом ряду, скрестив руки, с фуражкой на коленях.
В продолжение всего спектакля он не пошевелился, не вздрогнул, ни как-либо еще проявил свою реакцию.
Помню, правда, что в некий момент, когда я задирал ногу как можно выше, пытаясь изобразить френч-канкан, в то время как другой актер восклицал: «Я рогоносец! Рогоносец!», поскольку того требовала его роль, мне показалось, будто я заметил, скосив глаза, что усы на лице главы Свободной Франции чуть дрогнули. Но, может, я ошибся. Он сидел очень прямой, скрестив руки, и пристально смотрел на нас с каким-то неумолимым вниманием.
И взирало око из зала на Каина.
Но еще более удивительным было поведение двух сотен зрителей. Хотя накануне весь зал смеялся, рукоплескал и веселился вовсю, на этот раз ни одного смешка не долетело к нам из публики.
Однако Генерал сидел в первом ряду, и зрители никак не могли видеть выражение его лица. Тем, кто утверждает, что генерал де Голль не умеет устанавливать контакт с массами и заражать их своими чувствами, я предлагаю поразмыслить над этим примером.
Вскоре после войны Луи Жуве [76]76
Луи Жуве(1887–1951) – один из крупнейших актеров Франции, режиссер.
[Закрыть]ставил «Дон Жуана». Я присутствовал на репетициях. Во время сцены, где статуя Командора является на свидание с греховодником, чтобы увлечь того в ад, меня вдруг посетило удивительное ощущение, будто я это уже где-то видел и даже сам пережил, и тут вспомнил Банги, 1941 год и пристальный, неотступный взгляд генерала де Голля.
Надеюсь, он меня простил.
Глава XVIII
Таким образом, мой театральный триумф в «Конраде Валленроде» оказался мимолетным и не разрешил ни одной из наших материальных проблем, от которых отбивалась моя мать. У нас больше не было ни гроша. Мать целыми днями рыскала по городу в поисках заработка и возвращалась совершенно измученная. Но я по-прежнему не голодал и не холодал, а она никогда не жаловалась.
Опять-таки, не надо думать, будто я ничего не делал, чтобы помочь ей. Наоборот, я из кожи лез, только бы как-то ее поддержать. Я писал стихи и читал ей вслух: этим творениям предстояло принести нам славу, богатство и преклонение толпы. Я работал по пять, по шесть часов в день, оттачивая свои вирши, и исписывал целые тетрадки стансами, александрийскими стихами и сонетами. Начал даже сочинять пятиактную трагедию с прологом и эпилогом, озаглавленную «Альцимена». Всякий раз, как моя мать возвращалась из своей беготни по городу и присаживалась на стул – на ее лице уже появились первые признаки старости, – я читал ей свои бессмертные строфы, которым надлежало повергнуть мир к ее ногам. Она всегда внимательно слушала. И мало-помалу ее взгляд прояснялся, следы усталости исчезали с лица, и она восклицала с абсолютной убежденностью:
– Лорд Байрон! Пушкин! Виктор Гюго!
Я упражнялся также в греко-римской борьбе, надеясь выиграть когда-нибудь чемпионат мира, и стал довольно быстро известен в школе под прозвищем «Джентльмен Джим». Я был там далеко не самым сильным, но лучше любого другого умел принимать благородные и элегантные позы, создавая впечатление спокойной силы и достоинства. У меня был стиль. Я почти всегда оказывался побежденным.
Господин Дьелеве-Колек с большим вниманием отнесся к моему поэтическому творчеству, поскольку, само собой разумеется, писал я не по-русски и не по-польски. Мы были в Варшаве всего лишь проездом, родина ждала меня, поэтому и речи быть не могло, чтобы уклониться с пути. Я всегда восхищался Пушкиным, писавшим по-русски, и Мицкевичем, писавшим по-польски, но никак не мог взять в толк, почему они сочиняли свои шедевры не по-французски. Ведь оба получили хорошее образование и знали наш язык. Этот недостаток патриотизма мне трудно было как-то себе объяснить.
Я никогда не скрывал от своих польских одноклассников, что мы тут всего лишь проездом и весьма рассчитываем вернуться домой при первой же возможности. Эта упрямая наивность не облегчала мне жизнь в школе. На переменах, когда я прохаживался по коридорам со значительным видом, вокруг меня порой собиралась стайка учеников. Они серьезно изучали меня. Потом один из них делал шаг вперед и, обращаясь ко мне в третьем лице, как это принято по-польски, почтительно осведомлялся:
– Похоже, товарищ опять отложил свой отъезд во Францию?
Я шагал дальше, не останавливаясь.
– Не стоит приезжать посреди учебного года, – объяснял я им. – Надо приезжать в начале.
Товарищ одобрительно кивал. Потом замечал:
– Надеюсь, товарищ предупредил, чтобы там не беспокоились?
Они подталкивали друг друга локтями, и я прекрасно чувствовал, что надо мной насмехаются, но был выше их оскорблений. Моя мечта была мне куда важнее, чем собственное самолюбие, и хотя игра, в которую они меня втягивали, выставляла меня на посмешище, она помогала мне питать надежду и иллюзии. Так что я крепился и спокойно отвечал на все вопросы, которые они мне задавали. Как я полагаю, во Франции трудно учиться? Да, очень трудно, гораздо труднее, чем здесь.Там много занимаются спортом, и я рассчитываю уделить совершенно особое внимание фехтованию и греко-римской борьбе. А форма в тамошних лицеях обязательна? Да, обязательна. И какая она? Ну, она синяя с золотыми пуговицами и небесно-голубой фуражкой, а по воскресеньям надевают красные штаны и крепят к фуражке белое перо. А саблю там носят? Только по воскресеньям и в выпускном классе. А занятия начинают с «Марсельезы»? Да, разумеется, «Марсельезу» там поют каждое утро. А не мог бы я спеть? Бог меня прости, я выставлял ногу вперед, возлагал руку на сердце и, потрясая кулаком, пламенно пел свой национальный гимн. Да, я, как говорят, «покупался», но все же не был обманут – я прекрасно видел довольные лица, исподтишка прыскающие со смеху, но мне это было до странности все равно, я стоял среди этих «бандерильерос» [77]77
Бандерильерос– в бое быков подручные тореадора, которые готовят быка к основной схватке, всаживая ему в холку небольшие пики с мишурой (бандерильи).
[Закрыть]совершенно безразличный и, чувствуя у себя за спиной великую страну, не боялся ни сарказмов, ни насмешек. Эти забавы могли бы продолжаться долго, если бы стайка провокаторов вдруг не коснулась самого чувствительного места. Однако сеанс начался как обычно: пять-шесть учеников, постарше, чем я, многозначительно меня окружили:
– Ишь ведь, товарищ-то все еще среди нас? А мы-то уж думали, что он во Францию укатил. Его же там ждут не дождутся.
Я собрался было пуститься в обычные рассуждения, но тут вмешался старший из группы:
– А бывших кокоток туда не пускают.
Уже не помню, кто был тот мальчишка и откуда он взял свои странные сведения. Надо ли говорить, что ничто в прошлом моей матери не оправдывало подобную клевету. Может, она и не была «великой драматической актрисой», на что притязала порой, но все же она играла в одном из хороших московских театров, и все, кто ее знал в ту пору, еще молодой, говорили мне о ней как о женщине гордой, которую собственная исключительная красота никогда не опьяняла и не сбивала с пути.
Эти слова застали меня врасплох, и мое удивление было столь полным, что стало похоже на малодушие. Сердце мое кануло в какую-то черную дыру, глаза наполнились слезами, и в первый и последний в моей жизни раз я повернулся к своим обидчикам спиной.
С тех пор я уже не показывал своего тыла никому, но в тот день я это сделал, незачем отрицать. Я тогда растерялся.
Когда мать вернулась домой, я бросился к ней и все рассказал. Я ожидал, что она откроет мне объятия и утешит, как она это умела. Но то, что произошло, стало для меня полнейшей неожиданностью. Внезапно всякий след нежности и любви исчез с ее лица. Она не излила на меня потока жалости и утешений, как я ожидал. Не сказала ничего и долго на меня смотрела, почти холодно. Потом подошла к столу, взяла сигарету и закурила. Затем ушла на кухню, которую мы делили с хозяевами квартиры, и занялась моим ужином. Ее лицо было равнодушно, замкнуто, и временами она бросала на меня почти враждебный взгляд. Я не понимал, что случилось. Меня обуяла великая жалость к самому себе. Я чувствовал себя обиженным, преданным, брошенным. Она приготовила мне постель, по-прежнему не говоря ни слова. Той ночью она не ложилась. Проснувшись утром, я обнаружил ее сидящей все в том же старом кожаном сине-зеленом кресле, лицом к окну, с сигаретой в руке. Паркет был усеян окурками: она всегда бросала их где попало. Скользнув по мне взглядом без всякого выражения, она снова повернулась к окну. Кажется, сегодня я знаю, о чем она думала, по крайней мере могу вообразить. Должно быть, она задавалась вопросом, а стою ли я ее трудов, есть ли во всех ее жертвах, усилиях, надеждах какой-то смысл – не стану ли я таким, как другие мужчины, не буду ли относиться к ней, как тот, другой. Она подала мне три яйца всмятку и чашку шоколада. Смотрела, как я ем. Впервые в ее глазах затеплилась нежность. Должно быть, она сказала себе, что мне, в конце концов, всего лишь двенадцать лет. Когда я собирал свои книги и тетрадки, чтобы отправиться в школу, ее лицо снова посуровело.
– Больше ты туда не пойдешь. Хватит.
– Но…
– Будешь учиться во Франции. Только… сядь.
Я сел.
– Послушай меня, Роман.
Я с удивлением поднял глаза.
Я уже не был «Романчиком», «Ромушкой». В первый раз она обошлась без ласкательных имен. Я почувствовал крайнее беспокойство.
– Послушай меня хорошенько. В следующий раз, когда случится, что твою мать оскорбляют в твоем присутствии… в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках. Слышишь?
Я остолбенел, раскрыв рот. Ее лицо было совершенно замкнуто, очень сурово. В глазах – ни малейшего сострадания. Я не мог поверить, что это говорит мне мать. Разве я уже не ее Ромушка, ее маленький принц, ее драгоценное сокровище?
– Я хочу, чтобы тебя принесли домой в крови, слышишь? Даже если тебе все кости переломают, слышишь?
Она возвысила голос, наклонилась ко мне, блестя глазами. Почти кричала.
– Иначе незачем и уезжать… Незачем туда ехать.
Мной овладело чувство глубочайшей несправедливости. Губы начали кривиться, глаза наполнились слезами, я открыл рот… Большего сделать не успел. Здоровенная оплеуха обрушилась на меня, потом еще и еще. Я был так ошеломлен, что слезы пропали будто по волшебству. Это был первый раз, когда мать подняла на меня руку. А она ничего не делала наполовину. Я стоял столбом, цепенея под ударами. Даже не орал.
– Запомни, что я тебе сказала. Отныне ты должен меня защищать. Мне все равно, как они отделают тебя своими кулаками. Больно от другого. Дашь себя убить, если потребуется.
Я еще притворялся, что не понимаю, что мне всего двенадцать лет, что прячусь от ее ударов, но уже отлично все понимал. Мои щеки горели, из глаз еще сыпались искры, но я понимал. Мать это заметила и вроде бы успокоилась. Она шумно втянула в себя воздух – знак удовлетворения – и пошла налить себе чаю. Стала пить, держа кусочек сахара во рту, рассеянно блуждая взглядом, ища, комбинируя, что-то просчитывая. Потом выплюнула остаток сахара в блюдце, взяла свою сумку и ушла. Она направилась прямиком во французское консульство и предприняла энергичные меры, чтобы получить вид на жительство в стране, где, как она писала в прошении, составленном не без участия Люсьена Дьелеве-Колека, «мой сын имеет намерение обосноваться, выучиться, стать человеком» – но я убежден, что тут ее мысль превосходила слова и она сама не вполне сознавала, чего требовала от меня.