Текст книги "Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Глава XXXII
БусбирМекнеса, настоящий город, окруженный крепостной стеной, насчитывал тогда не знаю сколько тысяч проституток, распределенных между несколькими сотнями «домов». Двери охранялись вооруженными часовыми, а улочки обходили полицейские патрули, но они были слишком заняты предотвращением драк между солдатами различных родов войск, чтобы возиться с одиночками вроде меня.
На следующий день после перемирия бусбирбуквально клокотал от активности – столь же неуемной, сколь и не слишком разнообразной. Физические потребности солдат, уже немалые в мирное время, во время войны возрастают еще больше, а поражение доводит их до какого-то исступления. Улочки между домами были забиты военными – для гражданского населения отводились два дня в неделю, но мне повезло попасть туда в счастливый день: белые кепи Иностранного легиона, защитного цвета чалмы арабских конников, красные накидки спаги, матросские помпоны, алые фески сенегальцев, одеяния верблюжьей кавалерии, орлы летчиков, бежевые тюрбаны аннамитов, лица желтые, черные и белые – вся империя была здесь, в оглушительном реве патефонов, извергавших свою музыку из окон; особенно мне запомнился голос Рины Кетти, уверявшей, что будет «жда-ать, ве-ечно жда-а-ать тебя, днем и ночью, любовь моя». А тем временем армия, разочарованная своими военными победами, избавлялась в этих битвах от нерастраченной мужской силы, обрушивая ее на тела девиц – берберок, негритянок, евреек, армянок, гречанок, полек, белых, черных, желтых, из-за скачков которых предусмотрительные «мадам» запретили использовать кровати и велели стелить матрацы прямо на полу, дабы ограничить ущерб и расходы на починку. От профилактических центров, отмеченных красным крестом, несло вонью перманганата, черного мыла и какой-то особенно гнусной мази на основе каломели, а сенегальские санитары в белых халатах лошадиными дозами отбивали натиск спирохет и гонококков, грозившх прорвать эту санитарную линию Мажино и нанести еще одно поражение уже поверженной армии. Между родами войск беспрестанно вспыхивали потасовки, особенно между легионерами, спаги и арабскими кавалеристами, оспаривавшими друг у друга право первенства, но обычно кто угодно шел за кем угодно, заплатив сто су плюс десять су за полотенце; в шикарных заведениях, где девочки были одеты, а не просто ждали голышом на лестнице, сумма доходила до двенадцати и двадцати франков. Иногда какая-нибудь девица, в истерике из-за переутомления или гашиша, с воплями выскакивала на улочку и закатывала публичное представление, которое немедленно пресекалось патрулем военной полиции, пекшейся о благопристойности. Вот в таком-то живописном и вполне отвечавшем моим намерениям месте, в заведении матушки Зубиды, я и искал приюта, весьма здраво рассудив, что среди этого апокалипсиса я гораздо лучше уберегусь от военной полиции, чем где-либо еще, тем более что церковь с некоторых пор утратила свое древнее право убежища. Там я и грыз удила от нетерпения один день и две ночи в особо трудных условиях.
В самом деле, для человека, одухотворенного возвышенными чувствами и героическими намерениями, да еще под удрученным взглядом собственной матери, чьи чувства и намерения еще более возвышенны, положение мое было – гаже не придумаешь. Обычно бусбирзакрывал двери в два часа ночи, решетки запирались, а девицы отправлялись отдыхать, кроме тех, что сверхурочно обслуживали клиентов, оставшихся на ночь; военные власти это не разрешали, но терпели, и если ночной пропуск был в порядке, полиция, улаживая дело с «мадам», соглашалась за простую мзду закрыть глаза. Все это разъяснила мне матушка Зубида около половины первого, незадолго до закрытия ее заведения. Можно без труда представить себе вставшую передо мной дилемму. До сих пор я щепетильно воздерживался от «услуг». Я хотел добраться до Англии в исправном состоянии и не был расположен рисковать своим здоровьем в этой клоаке. За семь лет солдатской жизни я чего только не насмотрелся, чего только не делал; приключения нас не пугали, зато торопила жизнь, потому что в любой момент могла быть отнята у нас, что и случалось в девяти случаях из десяти, так что единственное, чего мы не искали, желая забыться, это общества девиц из хороших семейств. Тем не менее, отставив в сторону прочие соображения, наименее серьезное из которых – слишком малая на мой вкус привлекательность предприимчивых «пансионерок», самая элементарная осторожность не советовала мне бросаться в эти воды, где и без меня хватало пловцов. Я и в самом деле не хотел предстать перед вождем воюющей Франции в состоянии, грозившем вызвать его удивление. Однако отказу от «услуг» была только одна альтернатива: дверь и проверка документов военными патрулями на почти пустынных в этот час улочках. В моем случае это означало арест и военно-полевой суд. Стало быть, мне неизбежно требовались услуги, причем не просто «на время», а «на всю ночь», чтобы мамаша Зубида могла по-свойски договориться с полицией. И не только это, поскольку, если я хотел отсидеться в заведении, пережидая, пока уляжется шум, вызванный моим поспешным бегством с револьвером в руке, мне требовалось засвидетельствовать образцовый пыл и усердие, дабы не возбудить подозрений и оправдать свое беспрерывное присутствие в течение дня и двух ночей. Однако трудно испытывать к этому меньше вдохновения, чем испытывал я в тех обстоятельствах. Я был озабочен совсем другим. Из-за своей тревоги, нервозности, раздражения, разгоряченного нетерпения возвыситься до трагедии, которую переживала Франция, из-за тысячи назойливых вопросов, лезших в голову, я меньше всего годился для роли жизнерадостного ухаря. Самое малое, что могу об этом сказать: мне было не до того. Легко можно догадаться, как растерянно мы с матерью переглянулись. Я сделал жест покорности судьбе, показывая, что выбора у меня нет и что опять, будь что будет, решился сделать все, что смогу, хотя ничего подобного и в самом деле не ожидал. Затем, собрав свое мужество, ринулся в разнузданный поток. Боги моего детства, должно быть, помирали со смеху, любуясь на меня. Я видел, как эти ценители потешались, держась за бока, выпятив брюхо и жмурясь от хохота, с хлыстами укротителей в руках, в кольчугах и шишаках, поблескивающих в мутном свете их низменного неба, изредка насмешливо тыча пальцем в ученика-идеалиста, который отправился покорять незапятнанные вершины, а сам теперь обладает миром, обнимая нечто, что не имеет никакого, даже самого отдаленного отношения к благородными трофеям, на которые уповал. Никогда еще мое желание сдержать слово и когда-нибудь вернуться домой увенчанным лаврами, чтобы даровать матери счастливое завершение ее жизни, не получало более ехидного отклика, чем в бесконечные часы, потерянные в этой трясине.
Двадцать лет прошло, и человек, которым я теперь стал, уже давно расставшийся со своей юностью, вспоминает гораздо менее серьезно и несколько более иронично того, кем я был тогда, – такого строгого, такого убежденного. Мы друг другу уже все высказали, хотя мне кажется, что были едва знакомы. Был ли и вправду мною этот взволнованный и пылкий мальчишка, так наивно преданный волшебной сказке и так стремящийся к чудесной власти над своей судьбой? Мать рассказала мне слишком много красивых историй, слишком талантливо, и в эти лепечущие рассветные часы, когда ребенок каждой фиброй навсегда запечатлевает след, оставленный в его душе, мы дали друг другу слишком много обещаний, и я чувствовал, что связан ими. При такой душевной потребности в возвышенном все становилось пропастью и падением. Сегодня, когда падение и в самом деле свершилось, я знаю, что талант моей матери долго побуждал меня относиться к жизни как к материалу для творчества, и я надорвался, желая упорядочить жизнь согласно некоему золотому правилу. Стремление к шедевру, мастерству, красоте вынуждало меня яростно месить нетерпеливыми руками бесформенную массу, лепить из которой не может никакая человеческая воля, но которая сама обладает коварной силой, незаметно формируя вас на свой лад; при каждой вашей попытке отпечатать на ней свой след она чуть больше навязывает вам трагическую, гротескную, убогую или несуразную форму, пока вы не окажетесь, например, лежащим, раскинув руки, на берегу Океана, в одиночестве, которое порой нарушает тявканье тюленей да крики чаек, среди тысяч неподвижных морских птиц, отражающихся в зеркале залитого водой песка. Вместо того чтобы жонглировать, по своим способностям, пятью, шестью, семью мячиками, как все выдающиеся артисты, я гробил себя, желая пережить то, о чем в крайнем случае можно было только спеть. Я блуждал, гоняясь за тем, чего заставляло жаждать искусство, но не могла утолить жизнь. Моему вдохновению уже давно не провести меня, и если я мечтаю порой преобразить мир в счастливый сад, то теперь-то знаю – это не столько из любви к людям, сколько к садам. И хотя, конечно, я по-прежнему ощущаю на своих губах вкус к искусству – и нынешнему, и былому, – но скорее как улыбку: наверняка это и будет моим последним литературным творением, если у меня к тому времени еще останется какой-то талант.
Иногда я закуривал сигару и недоуменно пялился в потолок, ломая голову, как очутился здесь, вместо того чтобы выписывать своим самолетом героические арабески в небе славы. В тех арабесках, которые мне приходилось выписывать тут, не было ничего героического, а слава, которую я снискал в заведении под конец своего марафона, была вовсе не та, что дает возможность после кончины опочить в Пантеоне. Да, боги наверняка ликовали. Их нравоучительности и назидательности тут было чем поживиться. Попирая ногами мою спину, они довольно склонялись над возжелавшей похитить у них горнее пламя человеческой рукой, в которую они подсунули жалкий комок земной грязи. Их грубый хохот порой достигал моих ушей, но не знаю, они ли это вовсю веселились или солдаты в общем зале. Мне было все равно. Я еще не был побежден.
Глава XXXIII
Само Провидение захотело освободить меня от каторжных работ, устроив неожиданную встречу с одним товарищем, ожидавшим своей очереди в санитарном пункте при заведении. Он мне сообщил, что серьезная опасность для меня уже миновала и что подполковник Амель, командир нашего авиаотряда, не только отказался сообщить о моем исчезновении, но и упорно, вопреки всякой очевидности утверждал, что к попытке угона самолета я не мог иметь никакого отношения по той превосходной причине, что никогда не прилетал в Северную Африку на борту его машин. Благодаря этому свидетельству, за которое я выражаю здесь этому французу свою благодарность, меня не стали объявлять дезертиром, перестали разыскивать и не побеспокоили мою мать. Тем не менее этот новый поворот событий, весьма благоприятный сам по себе, воспрещал мне появляться на поверхности и обрекал на подполье. Поскольку я был без гроша, оставив все, что имел, в руках мамаши Зубиды, то занял у своего приятеля денег на автобус до Касы, где рассчитывал пробраться на борт какого-нибудь отплывающего судна.
Все же я не мог смириться с тем, что покину Мекнес, не заглянув на авиационную базу. Вы наверняка уже заметили, что я так просто не расстаюсь с тем, что мне дорого, а мысль бросить в Африке свою кожаную куртку была мне нестерпима. Никогда я в ней так не нуждался, как в тот момент. Она была привычной защитной оболочкой, броней, дававшей мне ощущение безопасности и неуязвимости, и, придавая чуть угрожающий, решительный и даже немного опасный вид, отбивала охоту связываться со мной и в итоге позволяла оставаться незамеченным. Однако мне уже не суждено было ее увидеть. Прибыв в расположение части, я обнаружил в комнате, которую занимал, только пустой гвоздь: куртка исчезла.
Я сел на койку и заплакал. Не знаю, сколько времени я плакал, глядя на пустой гвоздь. Теперь у меня точно отняли все.
Наконец я заснул в состоянии такого физического и нервного изнеможения, что проспал кряду шестнадцать часов и проснулся в той же позе, в какой упал, – поперек кровати и с фуражкой на глазах. Я принял холодный душ и вышел из лагеря в поисках автобуса до Касы. На дороге меня поджидал приятный сюрприз: я обнаружил там бродячего торговца, предлагавшего помимо других лакомств соленые огурцы в банках. Наконец-то я получил доказательство, что охранительная сила любви все еще меня не покинула. Я сел на обочине и умял полдюжины огурцов на завтрак. Почувствовал себя лучше. Посидел какое-то время на солнышке, разрываясь между желанием продолжить дегустацию и чувством, что в трагических обстоятельствах, которые переживала Франция, надо проявить стоицизм и воздержанность. Мне было нелегко расстаться с торговцем и его банками, я даже смутно размечтался, нет ли у того дочки на выданье. Я вполне представлял себе, как сам торгую солеными огурцами рядом с любящей, преданной подругой и трудолюбивым, признательным тестем. На меня накатили такая нерешительность и чувство одиночества, что я чуть было не упустил автобус на Касу. Все же я остановил его, ощутив прилив энергии, и, прихватив с собой изрядный запас завернутых в газету огурцов, сел в автобус уже не один, а прижимая к сердцу верных друзей. Любопытно, до чего живуч ребенок во взрослом.
Я высадился в Касабланке на площади Франции, где почти сразу же встретил двух выпускников летной школы, младших офицеров Форсана и Далиго, ищущих, как и я, какого-нибудь средства для побега в Англию. Мы решили объединить наши усилия и провели день, болтаясь по городу. Доступ в порт охранялся жандармами, а на улицах не было и следа польских мундиров: последний английский военный транспорт, должно быть, уже давно ушел. Около одиннадцати вечера мы в унынии остановились под газовым фонарем. Я слабел. Говорил себе, что и в самом деле сделал все, что смог, дескать на нет и суда нет. И еще я чувствовал, что где-то что-то не сошлось. Проснувшийся во мне фатализм азиатской степи стал нашептывать отравленные слова. Либо судьба существует и все карты в ее руках, либо же нет ничего, и тогда все равно, можно спокойно лежать в уголке. Если некая светлая и справедливая сила действительно заботится обо мне, ну что ж, ей остается лишь как-нибудь проявить себя. Мать беспрестанно твердила мне о победах и лаврах, которые меня ждут, в общем-то, давала некоторые обещания – так пусть сейчас сама и выпутывается.
Не знаю, как ей это удалось, но я вдруг увидел идущего прямо на нас и взявшегося, как мне показалось, ниоткуда бравого польского капрала. Мы бросились к нему на шею: это был первый капрал, которого мне довелось целовать. Он нам сообщил, что британское грузовое судно «Оукрест», перевозящее польский воинский контингент из Северной Африки, поднимет якорь в полночь. Он добавил, что сошел на берег купить какой-нибудь провизии в придачу к пайку. По крайней мере он сам так считал, но я-то знал, какая сила согнала его с корабля и привела к газовому фонарю, освещавшему нашу меланхолию. Видимо, артистический нрав моей матери, постоянно и порой столь трагически побуждавший ее сочинять наше будущее по канонам назидательной литературы, точно так же проявлялся и во мне, и я, еще не покорившись искусству как неизбежности, упрямо искал вокруг себя, в самой жизни, какой-нибудь творческий порыв, стремящийся поудачнее устроить нашу судьбу.
Так что капрал оказался как нельзя кстати. Форсан позаимствовал у него китель, Далиго фуражку; что касается меня, то я попросту остался в рубашке и зычным голосом отдавал своим товарищам приказы по-польски. Мы без всякого труда прошли через жандармский кордон, охранявший ворота в порт, и по сходням поднялись на борт, не без помощи, надо сказать, двух польских дежурных офицеров, которым я объяснил наше положение в нескольких драматических и ясно выраженных на прекрасном языке Мицкевича словах:
– Особое связное задание. Уинстон Черчилль. Капитан Мезон-Руж, второй отдел.
Мы провели спокойную ночь в море, в угольном трюме, убаюканные грезами о неслыханной славе. К несчастью, как раз когда я уже собирался въехать в Берлин на белом коне, прозвучал сигнал побудки.
Настроение было довольно бодрое и даже охотно склонялось к высокопарности: наши верные английские союзники ждут нас с распростертыми объятиями; вместе обратив наши клинки и кулаки против вражеских богов, считающих, что человека можно победить, мы, подобно древнейшим защитникам народа, навеки заклеймим шрамами их сатрапские лица, утвердив свое достоинство.
Мы поспели в Гибралтар как раз к возвращению британского флота, только что доблестно потопившего наши лучшие боевые корабли при Мерс-эль-Кебире [104]104
Мерс-эль-Кебир– бухта на африканском побережье Средиземного моря. 3 июля 1940 г. английская эскадра, вышедшая из Гибралтара, подошла к бухте Мерс-эль-Кебир, в которой находились корабли военно-морских сил Франции. Ультиматум, переданный английским командованием, требовал от французов передачи (или затопления, или интернирования) кораблей для продолжения войны против Германии и Италии. Ультиматум был отклонен. Англичане открыли артиллерийский огонь и нанесли тяжелые повреждения французским кораблям.
[Закрыть]. Можно вообразить, что́ эта новость означала для нас: наша последняя надежда ответила нам подлым ударом.
В блистающем и прозрачном воздухе, там, где Испания встречается с Африкой, мне довольно было поднять глаза, чтобы увидеть над собой гигантскую тушу Тотоша, бога глупости: стоя на рейде, расставив ноги в синей воде, едва доходившей ему до щиколоток, откинув голову назад и держась за брюхо, он раскатисто хохотал, затмевая собою небо, и по случаю на нем была фуражка английского адмирала.
Затем я подумал о матери. Представил, как она выходит на улицу и отправляется бить стекла британского консульства в Ницце, на бульваре Виктора Гюго. Представил, как в своей криво сидящей на седых волосах шляпке, с сигаретой, с палкой в руке, она призывает прохожих присоединиться к ней и выразить свое негодование.
Поскольку в таких условиях я не мог долее оставаться на борту английского корабля, то, заметив на рейде небольшое посыльное судно под трехцветным флагом, я разделся и нырнул в воду.
Я был в полнейшей растерянности и, не зная, какое решение принять, какому святому довериться, инстинктивно бросился по направлению к национальному флагу. Пока я плыл, мне впервые пришла в голову мысль о самоубийстве. Но я отнюдь не из покорных и свою левую щеку никому не подставляю. Так что я решил прихватить с собой английского адмирала, учинившего бойню в Мерс-эль-Кебире. Проще всего было бы испросить у него аудиенцию в Гибралтаре и, расшаркавшись, разрядить ему револьвер прямо в ордена. А потом я с легким сердцем дал бы себя расстрелять: расстрельный взвод – отнюдь не самое неприятное. Мой тип красоты неплохо смотрится на его фоне.
Оставалось проплыть два километра, и прохладная вода немного меня остудила. В конце концов, я ведь собирался сражаться не за Англию. Подлому удару, который она нам нанесла, нет прощения, но он по крайней мере доказывал, что она твердо намеревалась продолжать войну. Я решил, что незачем менять свои планы и надо добраться до Англии, несмотря на англичан. Тем не менее, оказавшись уже в двух сотнях метров от французского судна, я нуждался в некоторой передышке, прежде чем проделать еще два километра в обратную сторону.
Так что, сплюнув в воздух – я всегда плаваю на спине – и избавившись таким образом от британского адмирала, лорда Мерс-эль-Кебир, я продолжил путь к французскому суденышку. Доплыл до трапа и вскарабкался на борт. На палубе сидел сержант-летчик и чистил картошку. Он посмотрел, как я голышом вылезаю из воды, и не проявил ни малейшего удивления. Если ты видел, как Франция проиграла войну, а Великобритания потопила флот своих союзников, уже ничто не должно удивлять.
– Ну как там? – спросил он учтиво.
Я объяснил ему свою ситуацию и в свою очередь узнал, что судно направлялось в Англию с дюжиной сержантов-летчиков на борту, чтобы присоединиться к генералу де Голлю. Мы дружно осудили позицию британского флота и равным же образом согласились, что англичане продолжат войну и откажутся подписать перемирие с немцами, а важно, в конце концов, было только это.
Сержант Канеппа – подполковник Канеппа, боец Освобождения, командор Почетного легиона, получивший двенадцать наград и павший в бою восемнадцать лет спустя в Алжире, после того как беспрестанно дрался на всех фронтах, где Франция проливала свою кровь, – сержант Канеппа предложил мне остаться на борту, чтобы не плыть под британским флагом, и объявил, что тем более рад моему прибытию, что в наряде по чистке картошки одним рекрутом будет больше. Я поразмыслил со всей подобавшей этому новому и непредвиденному обстоятельству серьезностью и рассудил, что, сколь бы ни было велико мое негодование против англичан, лучше уж плыть под их флагом, чем отдаться хозяйственным работам, столь противным моей вдохновенной натуре. Поэтому я сделал ему ручкой и вновь погрузился в волны.
Путешествие от Гибралтара до Глазго длилось семнадцать дней, и я обнаружил, что корабль перевозил и других французских «дезертиров». Мы познакомились. Был там Шату, сбитый потом над Северным морем; Жанти, сбитый, должно быть, на своем «Харрикейне» в бою один против десяти; Лустро, павший на Крите; два брата Ланже, младший из которых был моим пилотом, прежде чем погиб от удара молнии во время полета в африканском небе (старший брат все еще жив); Мильски-Латур, вероятно сменивший свою фамилию на Латур-Прангард и, должно быть, разбившийся на своем «Боуфайтере» где-то в море у берегов Норвегии; марселец Рабинович, он же Оливка, убитый во время тренировочного полета; Шарнак, взорвавшийся со своими бомбами над Руром; невозмутимый Стоун, который все еще летает; были и другие, все с более-менее выдуманными именами, чтобы уберечь свои оставшиеся во Франции семьи или чтобы просто перечеркнуть прошлое, но, главное, был среди всех этих оказавшихся на борту «Оукреста» непокорных один, чье имя никогда не изгладится из моего сердца, невзирая на вопросы, сомнения, уныние.
Он звался Букийяр и в свои тридцать пять был намного старше нас. Довольно приземистый, немного сутулый, с темными глазами на длинном дружелюбном лице и в неизменном берете. За его спокойствием и мягкостью таилось пламя – то, что порой делает Францию самым освещенным местом в мире.
Он стал первым французским асом в битве за Англию, прежде чем погиб после своей шестой победы, и двадцать пилотов, столпившихся на командном пункте, не отводя глаз от черного зева громкоговорителя, слышали, как он вплоть до финального взрыва напевал великий французский припев; и теперь, когда я царапаю эти строки лицом к Океану, чье волнение заглушило столько других призывов, столько других вызовов, песнь сама собой выплескивается с моих губ – так я пытаюсь возродить былое, голос друга – и вот он снова встает рядом со мной, живой, улыбающийся, и всего одиночества Биг Сура едва хватает, чтобы вместить его.
В Париже нет улицы, названной в его честь, но для меня все улицы Франции носят его имя.