Текст книги "Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Глава XXXVIII
Мой упадок усугублялся навязчивым и саднящим воспоминанием о мимолетном счастье, пережитом недавно. Если я о нем еще не упоминал, то лишь по недостатку таланта. Всякий раз, когда я подымаю голову и вновь берусь за свой блокнот, слабость моего голоса и убожество моих средств кажутся мне оскорблением всему, что я пытаюсь высказать, всему, что я любил. Быть может, однажды какой-нибудь великий писатель почерпнет из того, что я пережил, вдохновение под стать своему дару, а значит, я все же не напрасно начертал эти строки.
В Банги я жил в маленьком бунгало, затерянном среди банановых деревьев у подножия холма, где каждую ночь, словно светящаяся сова на ветке, сидела луна. Каждый вечер я устраивался на клубной террасе у берега реки, лицом к Конго, начинавшемуся на другом берегу, и слушал единственную пластинку, которая там имелась: Remember our forgotten men.
Однажды я увидел, как она шла по дороге с обнаженной грудью и несла на голове корзину фруктов.
Вся прелесть женского тела в его нежной юности, вся красота жизни, надежды, улыбки и такая безмятежная поступь, словно ничего плохого просто не может случиться. Луизон было шестнадцать лет, и, когда ее груди льнули ко мне, у меня порой возникало чувство, будто я уже всего достиг и все совершил. Я навестил ее родителей, и мы отметили наш союз по обычаю племени; лейтенант Штаренберг, австрийский князь, из-за превратностей бурной судьбы ставший пилотом нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон перебралась ко мне. Никогда в жизни мне не доставляло большего наслаждения смотреть и слушать. Она совершенно не говорила по-французски, а я ничего не понимал из ее слов, разве только, что жизнь прекрасна, счастлива, чиста. Ее голос делал тебя навсегда безразличным к любой другой музыке. Я не сводил с нее глаз. Изящество черт и небывалая хрупкость, веселые глаза и мягкие волосы – как описать ее, не предав памяти о дарованном мне совершенстве? А потом я вдруг заметил, что она немного покашливает, и в крайнем беспокойстве, уже решив, что туберкулез поразил это тело, слишком прекрасное, а потому слишком уязвимое, отправил ее на обследование к майору Виню, военному врачу. Кашель оказался пустяком, но у Луизон обнаружилось на руке странное пятно, поразившее врача. Тем же вечером он пришел ко мне в бунгало. Казался смущенным. Все знали, что я счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у малышки проказа и что я должен с ней расстаться. Говорил как-то неубедительно. Я отвергал все. Отвергал просто и ясно. Не мог поверить в подобное злодейство. Я провел с Луизон ужасную ночь, глядя, как она спит в моих объятиях, ее лицо даже во сне светилось радостью. И сегодня еще не знаю, любил ли я ее или же просто не мог отвести от нее глаз. Я долго, пока мог, не выпускал Луизон из своих объятий. Винь ничего мне не говорил, ни в чем не упрекал. Просто пожимал плечами, когда я ругался, богохульствовал, угрожал. Луизон начала лечиться, но каждый вечер приходила спать подле меня. Никого и никогда я не прижимал к себе с большей нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней, только когда мне растолковали, подкрепив слова газетной статьей – я ничему не доверял, – что недавно в Леопольдвиле было испытано новое лекарство против бациллы Хансена и удалось несколько стабилизировать, а возможно, и излечить болезнь. Я посадил Луизон на борт знаменитого «летающего крыла», курсировавшего между Браззавилем и Банги, которое тогда вел старший унтер-офицер Субабер. Она покинула меня, а я остался стоять на аэродроме, сжав кулаки. Ощущение было такое, будто меня ограбили, будто не только Франция, но и вся земля захвачена врагом.
Каждые две неделе военную связь с Браззавилем осуществлял на своем «Бленхейме» пилот Ирлеман, и мы договорились, что он возьмет меня в следующий рейс. Мое тело казалось мне опустелым: я ощущал отсутствие Луизон каждой клеточкой своей кожи. Мои руки казались мне чем-то бесполезным.
Самолет Ирлемана, который я ждал в Банги, потерял винт над Конго и разбился в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар, Крузе погибли при падении. Механику Курсьо раздробило ногу; целым остался только радист Грассе. Чтобы подать знак о своем местонахождении, он додумался каждые полчаса стрелять из пулемета. Жители соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и поспешившие на помощь, всякий раз в ужасе разбегались. Механик и радист проторчали там трое суток, и Курсьо, который не мог двигаться из-за ноги, чуть не сошел с ума, день и ночь отгоняя красных муравьев, пытавшихся добраться до его раны. Я часто летал с экипажем Ирлемана и Бекара; к счастью, ниспосланный самим провидением приступ малярии позволил мне все забыть на целую неделю.
Таким образом, мой полет в Браззавиль был отложен на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже исчез в конголезском лесу вместе со своим странным «летающим крылом», которое только он да американец Джим Моллисон умели пилотировать. Я получил приказ присоединиться к своей эскадрилье на абиссинском фронте. Я тогда еще не знал, что бои с итальянцами были уже, можно сказать, закончены и что толку от меня там не будет никакого. Я подчинился. Я никогда больше не видел Луизон. Раза два-три товарищи передавали мне новости о ней. Ее хорошо лечили. Была надежда. Она все спрашивала, когда я вернусь. Была весела. А потом – глухая стена. Я писал письма, делал запросы по инстанциям, отправил несколько довольно дерзких телеграмм. Ничего. Я бушевал, негодовал: прелестнейший в мире голос взывал ко мне из какого-то тоскливого африканского лазарета. Меня перебросили в Ливию. Обследовали, нет ли и у меня проказы. Не оказалось. Но мне от этого не стало легче. Никогда не представлял себе, что голос, шея, плечи, руки могут стать таким наваждением. Я хочу сказать, мне было так хорошо жить в свете ее глаз, что с тех пор я не знал, куда деться.
Глава XXXIX
Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на крыше «Ройяла», откуда видны были нильские воды и миражи, из-за которых город плыл в тысяче раскаленных озер, и сидел там, с пачкой писем в руке, среди венгерских танцовщиц, канадских, южноафриканских, австралийских летчиков, толпившихся на танцевальной площадке и вокруг бара, пытаясь добиться благосклонности красоток нынешней ночью – им платили все, кроме французов, и это вполне доказывает, что даже после поражения Франция сохранила весь свой престиж. Я читал и пречитывал нежные и доверительные слова, а малышка Ариана, сердечная подружка одного из наших старших и самых доблестных унтеров, порой подсаживалась за мой столик между двумя танцами и с любопытством на меня смотрела.
– Она тебя любит? – спрашивала она.
Я подтверждал это без ложной скромности.
– А ты ее?
Как обычно, я изображал из себя крутого и лихого.
– О! Знаешь, как у меня с женщинами, – отвечал я. – Одну потерял, десять нашел.
– А не боишься, что она тебе изменяет, пока ты здесь?
– Еще чего! Нет, конечно, – отвечал я.
– Даже если это затянется на годы?
– Даже если это затянется на годы.
– Но ведь не думаешь же ты, что нормальная женщина может годами оставаться одна, без мужчины, только ради твоих красивых глаз?
– Представь себе, думаю, – говорил ей я. – Сам такое видел. Знал женщину, которая долгие годы оставалась без мужчины как раз ради чьих-то красивых глаз.
Итак, нас перебросили в Ливию для второй схватки с Роммелем, и в первые же дни шестеро французских товарищей и девять англичан погибли в нашей самой трагической аварии. В то утро дул свирепый хамсин,и, идя на взлет против ветра, пилоты трех наших «Бленхеймов» под командованием Сен-Переза вдруг увидели, как из-за песчаных вихрей неожиданно выскочили три английских «Бленхейма», которые ошиблись направлением и мчались прямо им навстречу, подгоняемые ветром. На борту самолетов было три тонны бомб, и обе тройки как раз достигли взлетной скорости, того момента между воздухом и землей, когда маневрировать уже невозможно. Одному только Сен-Перезу, у которого наблюдателем был Бимон, удалось избежать столкновения. Всех остальных разнесло в прах. Еще долго потом видели собак, бегавших с кусками мяса в зубах.
По счастью, в тот день меня на борту не было. Когда случился взрыв, меня как раз соборовали в военном госпитале в Дамаске.
Я подцепил брюшной тиф с кишечным кровотечением, и лечившие меня врачи, капитан Гийон и майор Винь, полагали, что нет и одного шанса из тысячи, что я выкарабкаюсь. Я вынес пять переливаний крови, но кровотечение не прекращалось, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, чтобы дать мне свою кровь. Меня с поистине христианской самоотверженностью выхаживала молодая монахиня-армянка, сестра Фелициана из ордена Малого Явления Св. Иосифа, которая живет теперь в своей обители рядом с Вифлеемом. Моя горячка длилась пятнадцать дней, но понадобилось еще больше шести недель, чтобы рассудок вернулся ко мне окончательно: я долго хранил рапорт, в котором обращался к генералу де Голлю, протестуя против административной ошибки, вследствие которой, как я утверждал, меня вычеркнули из списка живых, что, в свою очередь, привело к тому, подчеркивал я, что рядовой состав и унтер-офицеры мне больше не отдают честь, делая вид, будто я не существую. Надо сказать, что как раз незадолго до того я получил чин младшего лейтенанта и, памятуя о злоключении в Аворе, очень дорожил своими галунами и внешними знаками уважения, которые мне полагались.
Наконец врачам показалось, что мне осталось жить всего несколько часов, и моих товарищей с авиабазы в Дамаске пригласили нести почетный караул у моего тела в часовне госпиталя, а санитар-сенегалец притащил в мою палату гроб. Придя в сознание на какой-то миг, что обычно случалось после кровотечения, снижавшего жар благодаря сбросу крови, я заметил в изножье своей кровати гроб и, усмотрев в этом какой-то подвох, немедленно пустился в бегство; я нашел в себе силы встать и дотащиться на собственных, тонких, как спички, ногах до сада, где грелся на солнышке молодой выздоравливающий тифозник; увидев, что к нему, качаясь, идет совершенно голый призрак в одной лишь офицерской фуражке, несчастный испустил вопль и бросился к пропускному пункту: в тот же вечер у него случился рецидив. В бреду я напялил свою фуражку младшего лейтенанта с новехоньким, свежеприобретенным галуном и никак не хотел с ней расставаться; видно, потрясение, испытанное три года назад, когда меня унизили в Аворе, было даже сильнее, чем я подозревал. Мои предсмертные хрипы в точности напоминали звуки, которые издает пустой сифон, из которого выходят остатки воздуха. И дружище Бимон, примчавшийся из Ливии, чтобы повидаться со мной, сказал мне позже, что его слегка шокировала и даже показалась неприличной моя цепкость. Я был слишком упрям. Совершенно пренебрегал элегантностью и хорошими манерами. Как говорят, отбрыкивался руками и ногами. Это было даже немного противно. Будто скупердяй цепляется за свою кубышку. И с этой насмешливой улыбочкой, которая была ему так к лицу и которую он, надеюсь, сохранил, несмотря на прошедшие годы, в своей Экваториальной Африке, где теперь живет, он мне сказал:
– Похоже было, что ты держишься за жизнь.
Уже неделя прошла, как мне прописали последнее миропомазание, и я признаю, что не должен был доставлять столько хлопот. Но я был плохим игроком. Отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне надо было сдержать свое обещание, вернуться домой покрытым славой после сотни победоносных битв, написать «Войну и мир», стать французским посланником, короче, дать таланту моей матери полностью раскрыться. Кроме того, я отказывался уступить бесформенности. Настоящий художник не позволяет материалу победить себя, он пытается превозмочь своим вдохновением косную материю, пытается придать этому месиву некую форму, направленность, выражение. Я не мог допустить, чтобы жизнь моей матери глупо закончилась в инфекционном отделении дамаскского госпиталя. Вся моя потребность в искусстве и моя тяга к прекрасному, то есть к справедливости, запрещали мне бросать свое прожитое произведение прежде, чем я увижу, как оно примет форму, прежде чем осветит мир вокруг меня, пусть хоть на мгновение, каким-нибудь братским и волнующим смыслом. Я не собирался ставить свое имя под документом, который мне протягивали боги, свидетельством ничтожества, небытия и нелепости. Я не мог быть бесталанным до такой степени.
Тем не менее соблазн сдаться был ужасен. Мое тело покрылось гнойными ранами. Иглы, через которые мне по капле вводили сыворотку, часами торчали из моих вен, наводя на мысль, что я катался по колючей проволоке. На растрескавшемся языке образовалась язва, левая сторона челюсти, треснувшая во время аварии в Мериньяке, загноилась, и отколовшийся от нее кусок кости пронзил мне десну. Его не осмеливались трогать из-за опасности нового кровотечения, и я по-прежнему извергал под себя кровь, и жар был такой, что, даже когда меня заворачивали в ледяные простыни, тело вновь набирало температуру всего за несколько минут – и, сверх того, врачи с интересом обнаружили, что во мне приютился огромный ленточный глист, который как раз начал выходить метр за метром из моей утробы. Когда много лет спустя после своей болезни я встречал кого-либо из лечивших меня врачей, они смотрели на меня с недоверием и говорили:
– Вам никогда не понять, откуда вы вернулись.
Возможно, но боги забыли перерезать пуповину. Ревнуя к любой руке человеческой, которая пытается придать судьбе форму и смысл, они ярились надо мной, пока все мое тело не превратилось в одну кровоточащую рану, но так ничего и не поняли в моей любви. Они забыли перерезать пуповину, и я выжил. Воля, жизненная сила и мужество моей матери продолжали поступать в меня и подпитывать.
Еще теплившаяся искра жизни вдруг запылала всем пламенем праведного гнева, когда я увидел священника, входящего в палату, чтобы соборовать меня.
При виде этого бородача, одетого в белое и фиолетовое, идущего прямо ко мне твердым шагом, выставив вперед распятие, я понял, что он мне предлагает, и решил, что вижу самого сатану. К удивлению милосердной сестры, которая меня поддерживала, я, до сих пор только хрипевший, вдруг сказал громко и внятно:
– Зря стараешься – ничего не получишь.
Затем я исчез на несколько минут, а когда снова вынырнул на поверхность, благое дело уже свершилось. Но меня не убедили. Я был твердо намерен вернуться в Ниццу, на рынок Буффа, в своем офицерском мундире, вся грудь в орденах, с матерью под руку. После чего мы, быть может, пойдем прогуляться по Английскому променаду под рукоплескания. «Воздайте честь этой выдающейся французской даме из отеля-пансиона „Мермон“, она вернулась с войны, получив пятнадцать наград, покрыв себя славой в авиации, сын может гордиться ею!» Пожилые господа почтительно обнажат головы, грянет «Марсельеза», кто-то шепнет: «Они все еще связаны пуповиной». И я в самом деле отлично вижу длинную резиновую трубку, торчащую из моих вен, и торжествующе улыбаюсь. Вот это искусство! Вот это сдержанное обещание! И они хотят, чтобы я отказался от своей миссии под тем предлогом, что врачи меня приговорили, что меня уже причастили святых тайн и что товарищи в белых перчатках уже готовятся нести почетный караул в раскаленной часовне? Ну нет, никогда! Уж лучше жить – как видите, я не отступал ни перед какой крайностью.
Я так и не умер. Выздоровел. Хотя не сразу. Жар спал, потом исчез, но я продолжал нести бред. Впрочем, мой бред выражался лишь бессвязным лепетом, поскольку я наполовину лишился языка из-за язвы. После чего разразился флебит, и стали бояться за мою ногу. На левой нижней стороне моей физиономии, в том месте, где загноилась челюсть, окончательно обосновался лицевой паралич, что еще и сегодня придает моей внешности интересную асимметричность. У меня было поражение пузыря, стойкий миокардит, я никого не узнавал, не мог говорить, но пуповина продолжала делать свое дело. И самое главное по-настоящему не было задето: когда сознание полностью ко мне вернулось и я смог наконец ворочать языком, ужасно шепелявя, первое, что я попытался выяснить, это когда смогу вернуться в строй.
Врачи развеселились. Для меня война закончена. Они не совсем уверены, что я и ходить-то смогу нормально, а сердце, возможно, так и останется больным. Что же до фантазий снова сесть в боевой самолет – они пожимали плечами и вежливо улыбались.
Три месяца спустя я снова оказался на борту своего «Бленхейма», гоняясь за подводными лодками в восточной части Средиземного моря вместе с Тюизи, погибшим через несколько месяцев в Англии на «Москито».
Я должен выразить здесь свою благодарность Ахмеду, безвестному египетскому таксисту, который за скромную сумму в пять фунтов согласился надеть мою форму и пройти вместо меня медицинский осмотр в госпитале королевских ВВС в Каире. Он не был красавцем, от него не слишком приятно пахло горячим песком, но он с блеском прошел медкомиссию, и мы отметили это событие, полакомившись мороженым на террасе Гропи.
Мне оставалось пробиться только через врачей дамаскской базы, майора Фитуччи и капитана Берко. Тут ни о каком жульничестве и речи быть не могло. Они-то меня знали как облупленного. Видели, так сказать, в деле, на госпитальной койке. Знали также, что у меня порой темнело в глазах и я терял сознание без малейшей причины. Короче, меня попросили согласиться на месяц отпуска в Долине царей, в Луксоре, прежде чем вновь помышлять о возвращении в экипаж. Так я посетил гробницы фараонов и глубоко влюбился в Нил, по которому дважды спускался и поднимался на всем его судоходном участке. Этот пейзаж и сегодня кажется мне самым прекрасным в мире. Там душа отдыхает. Моя в этом и правда нуждалась. Я долгими часами стоял на балконе «Винтер Паласа», глядя, как проплывают фелуки. Снова начал работать над книгой. Написал несколько писем матери, наверстывая три месяца молчания. Тем не менее в ее доходивших до меня записках не было и следа беспокойства. Она не удивлялась моему затянувшемуся молчанию. Мне это показалось даже немного странным. Судя по дате, последнюю записку отправили из Ниццы, когда мать по крайней мере три месяца не получала обо мне известий. Но она будто ничего не замечала. Наверняка относила это на счет окольных путей, которыми велась наша переписка. И к тому же, чего греха таить, она ведь знала, что я всегда преодолею любую трудность. Однако некоторая печаль сквозила теперь в ее письмах. Впервые я почувствовал какую-то новую ноту, что-то недосказанное, и это меня взволновало и странно смутило. «Дорогой мой малыш. Умоляю тебя не думать обо мне, не бояться за меня, быть храбрым. Вспомни, что ты уже не нуждаешься во мне, что ты теперь мужчина, а не ребенок, и можешь сам стоять на своих ногах. Мой мальчик, женись поскорее, потому что тебе всегда будет нужна женщина рядом. Быть может, именно тут я причиняю тебе боль. Но главное, постарайся поскорее написать прекрасную книгу, потому что это утешит тебя во всем. Ты всегда был художником. Не думай обо мне слишком много. С моим здоровьем все хорошо. Старый доктор Розанов очень мной доволен. Шлет тебе приветы. Дорогой мой малыш, надо быть мужественным. Твоя мать». Я сто раз читал и перечитывал это письмо на своем балконе, над плавно текущим Нилом. Было оно как-то по-новому серьезно и сдержанно, в нем даже звучало что-то вроде отчаяния. И впервые мать в своем письме не говорила о Франции. Мое сердце сжалось. Что-то было не так, о чем-то это письмо недоговаривало. А этот несколько странный призыв к мужеству, все настойчивей звучавший в ее записках! Это даже слегка раздражало: уж она-то должна была знать, что я никогда ничего не боялся. Но, в конце концов, главное, что она еще жива, поэтому моя надежда успеть вернуться возрастала с каждым новым днем.
Глава XL
Я снова занял свое место в эскадрилье и отдался неспешной охоте на итальянские подводные лодки у берегов Палестины. Это было вполне безопасное занятие, и я всегда брал с собой корзину для пикников. Как-то раз мы атаковали у берегов Кипра всплывшую подводную лодку. Нам ее подали как на блюдечке, но мы промазали. Наши глубинные бомбы упали слишком далеко.
Я хочу сказать, что с того дня понимаю смысл угрызений совести.
Много фильмов и еще больше романов посвящено этой теме: как воина неотступно преследуют воспоминания о том, что он совершил. Я не исключение. Мне до сих пор случается просыпаться с криком, в холодном поту: я вижу во сне, как опять упустил подводную лодку. Кошмар всегда один и тот же: я промахиваюсь и не отправляю на дно двадцать человек экипажа, вдобавок итальянского – хотя мне очень нравится Италия и итальянцы. Факт простой и грубый: мои угрызения и ночные страхи вызваны тем, что я не убил, —это крайне неприятно для цельной натуры, и я смиренно прошу прощения у всех, кого оскорбило подобное признание. Я немного утешаюсь, пытаясь убедить себя, что я просто плохой человек, а другие – хорошие, настоящие – совсем не такие, и это немного поднимает мой дух, поскольку мне, помимо всего прочего, требуется верить в человечество.
Половина «Европейского воспитания» была уже закончена, и все свое свободное время я посвятил чтению. Когда нашу эскадрилью в августе 1943-го перебросили в Англию, я заторопился: это попахивало высадкой, а ведь не мог же я вернуться домой с пустыми руками. Я предвкушал радость и гордость матери, когда она увидит мое имя на обложке книги. Придется ей удовлетвориться литературной славой, за отсутствием славы Гинемера. По крайней мере осуществятся наконец, ее артистические амбиции.
Условия для литературного труда на авиабазе в Хартфорд-Бридже почти отсутствовали. Было очень холодно. Я писал по ночам в хибарке из рифленого железа, которую делил с тремя товарищами; надевал свою летную куртку и сапоги на меху, устраивался на кровати и писал до рассвета; пальцы коченели; дыхание в ледяном воздухе клубилось паром; мне не стоило никакого труда воссоздать атмосферу заснеженных польских равнин, где происходило действие романа. Около трех-четырех часов утра я откладывал ручку, садился на велосипед и отправлялся в столовую выпить чашку чая; затем поднимался в свой самолет и сереньким ранним утром вылетал на задание, навстречу мощно обороняемым объектам. По возвращении мы почти всегда не досчитывались кого-нибудь из товарищей; однажды, вылетев к Шарлеруа, мы потеряли сразу семь самолетов, пересекая побережье. Трудно было в таких условиях заниматься литературой. Правда, я не унывал: все это было для меня частью одной и той же битвы, одного и того же произведения. Ночью, когда товарищи засыпали, я снова принимался писать. Всего лишь раз я остался в хибарке один – когда Пети погиб со всем экипажем.
Небо вокруг меня пустело все больше.
Исчезли один за другим Шлезинг, Беген, Мушотт, Маридор, Губи и легендарный Макс Геди, а потом и другие ушли в свой черед: де Тюизи, Мартель, Кольканап, де Мемон, Мае. Наконец настал день, когда из всех, кого я знал со времени прибытия в Англию, остались только Барберон, два брата Ланже, Стоун и Перье. Мы часто переглядывались молча.
Я закончил «Европейское воспитание» и отправил Муре Будберг [105]105
Будберг Мария Игнатьевна (Закревская)(1892–1974) – одна из самых колоритных женщин XX в., она была связана с Р. Локкартом, М. Горьким, Г. Уэллсом.
[Закрыть], дружившей с Горьким и Г. Уэллсом, рукопись. Больше я о ней не слышал. Как-то утром, вернувшись с особенно непростого задания – пришлось лететь на бреющем полете, в десяти метрах над землей, и трое товарищей в тот день разбились, – я обнаружил телеграмму от некоего английского издателя, объявлявшего мне о своем намерении перевести мой роман и опубликовать в кратчайшие сроки. Я снял шлем, перчатки и надолго застыл в своем летном комбинезоне, уставясь на телеграмму. Я только что родился.
Я поспешил сообщить новость матери, телеграммой через Швейцарию. С нетерпением ждал ее реакции. У меня было чувство, что наконец-то я что-то для нее сделал, и уже предвкушал, с какой радостью она будет переворачивать страницы книги, автором которой была сама. Ее давние артистические надежды начали наконец сбываться, и, кто знает, если немного повезет, она, может, даже прославится. Она поздно дебютировала: сейчас ей был шестьдесят один год. Я не стал ни героем, ни французским посланником, ни даже секретарем посольства, но все же начал сдерживать обещание – придать смысл ее жертвам и борьбе, и моя книжка, пусть даже такая тонкая и легкая, все-таки, как мне казалось, что-нибудь да весила на чаше весов. Потом я ждал. Читал и перечитывал ее писульки в поисках какого-нибудь намека на мою первую победу. Но она, казалось, игнорировала ее. Я думал сначала, что понял смысл ее молчаливого упрека, которым был этот явный отказ говорить о моей книге. Пока Франция оккупирована, она ждала от меня не литературы, а военных действий.
Хотя в том, что мое участие в войне оказалось не блестящим, не я был виноват. Я делал, что мог. Каждый день взлетал в небо навстречу врагу, и мой самолет часто возвращался изрешеченный осколками. Я воевал не в истребительной авиации, а в бомбардировочной, и наше ремесло было не таким эффектным. Мы сбрасывали бомбы на цель и возвращались. Или не возвращались. Я дошел до того, что стал задумываться, не узнала ли мать про историю с подводной лодкой, которую я упустил у берегов Палестины, и не сердится ли на меня за это.
Публикация «Европейского воспитания» в Англии сделала меня чуть ли не знаменитым. Всякий раз, возвращаясь с задания, я находил новые газетные вырезки, а агентства направляли ко мне своих репортеров, чтобы сфотографировать, как я вылезаю из самолета. Я принимал выигрышную позу – в летном комбинезоне, со шлемом под мышкой – и не забывал поднимать глаза к небу; только сожалел немного, что не сохранилась моя старая черкеска, которая была мне так к лицу. Но я был уверен, что эти фото, очень похожие, матери понравятся, поэтому заботливо собирал их для нее. Меня пригласила к чаю миссис Эден, жена британского министра, и я тщательно следил, чтобы не оттопыривать мизинец, держа чашку.
Еще я целыми часами лежал на летном поле, подложив под голову парашют, и пытался унять свою вечную неудовлетворенность, возмущенное бурление в крови, свою потребность возродиться, победить, возвыситься, вырваться отсюда. До сих пор не знаю, что, собственно, я разумел под этим «отсюда». Предполагаю, что удел человеческий. В любом случае, я не хочу, чтобы были покинутые.
…Иногда я поднимаю голову и по-дружески смотрю на брата своего Океан: он притворяется, будто бесконечен, но я-то знаю, что он тоже повсюду наталкивается на свои пределы, и вот отчего, конечно, весь этот шум, весь этот грохот.
Я выполнил еще заданий пятнадцать, но так ничего и не произошло.
Все-таки однажды полет выдался чуть более беспокойным, чем обычно. В нескольких минутах лету от цели, когда мы плясали меж облаками и снарядами, я услышал в наушниках, как мой пилот Арно Ланже вскрикнул. Потом, после короткого молчания, его голос холодно сообщил:
– Мне попало по глазам. Я ослеп.
На «Бостоне» пилот отделен от штурмана и пулеметчика броневыми пластинами, так что в воздухе мы ничем не могли друг другу помочь. И в тот самый миг, когда Арно объявил о своем ранении в глаза, меня что-то сильно хлестнуло по животу. В одну секунду кровью залило руки и приклеило штаны к сиденью. К счастью, незадолго до того нам раздали стальные каски, чтобы защищать голову. Разумеется, английские и американские экипажи так их и надевали, на голову, но французы дружно прикрывали другие части тела, которые почитали более ценными. Я быстро приподнял каску и удостоверился, что главное цело. Мне так полегчало, что серьезность нашего положения не произвела на меня особого впечатления. Я всегда умел различать, что в жизни важно, а что нет. Переведя дух, я осмотрелся. Пулеметчика Бодена не задело, но пилот ослеп; мы еще держались в строю, и я был ведущим штурманом, то есть ответственность за общее бомбометание лежала на мне. Мы были всего лишь в нескольких минутах лета от цели, и мне показалось, что проще всего и дальше лететь по прямой, сбросить наши бомбы на цель и уже после этого оценить ситуацию (если еще будет что оценивать). Что мы и сделали, не без того, правда, чтобы нас еще пару раз не задело. На сей раз мне досталось по спине, и, когда я говорю «по спине», я просто стараюсь быть вежливым. Все же я смог сбросить свои бомбы на цель – с удовлетворением, которое доставляет благое дело.
Какое-то время мы продолжали лететь прямо вперед, потом стали направлять Арно голосом и отдалились от группы, командование которой перешло к экипажу Аллегре. Я потерял немало крови, и вид моих липких штанов вызывал у меня тошноту. Один из двух моторов больше не тянул. Пилот попытался вытащить осколки из глаз. Оттянув веко пальцами, он смог различить контур своей руки, и это вроде бы указывало, что зрительный нерв не задет. Мы решили прыгать с парашютом, как только самолет достигнет английского берега, но Арно вдруг обнаружил, что отодвигающийся колпак его кабины поврежден снарядами и не открывается. И речи быть не могло, чтобы оставить слепого пилота одного на борту; стало быть, нам надо остаться вместе с ним и попробовать приземлиться, направляя его голосом. Наши усилия были не слишком успешны, и мы дважды промахнулись, проскочив мимо полосы. Помню, что в третий раз, когда земля плясала вокруг, а я в своей стеклянной клетке на носу самолета чувствовал себя как яйцо, которое вытряхивают из скорлупы на сковородку, вдруг послышался голос Арно, как-то по-детски крикнувший мне в наушники: «Господи Иисусе, Мария, спасите меня!»; и я еще огорчился и был изрядно раздосадован, что он молится только за себя, забыв о приятелях. Помню также, что в момент, когда самолет чуть не врезался в землю, я улыбался – и эта улыбка, конечно, была одним из самых моих продуманных литературных творений. Я ее здесь упоминаю в надежде, что она войдет в полное собрание моих сочинений.
Думаю, что впервые за всю историю королевских ВВС слепой на три четверти пилот сумел посадить машину. В сводке указывалось только, что «во время приземления пилоту удалось приоткрыть веки одной рукой, несмотря на застрявшие в них многочисленные осколки». За этот подвиг Арно Ланже был немедленно награжден британским крестом «За летные заслуги». Его зрение потом полностью восстановилось; осколки плексигласа пригвоздили веки к глазному яблоку, но зрительный нерв остался цел. После войны он стал пилотом транспортной авиации. В июне 1955 года, когда его самолет уже заходил на посадку в Фор-Лами, на несколько секунд обогнав надвигавшийся на город тропический торнадо, свидетели вдруг увидели, как из туч вырвалась молния и, словно кулаком, ударила прямо в кабину пилота. Арно Ланже погиб мгновенно. Только подлый удар судьбы заставил его выпустить штурвал.