Текст книги "Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Глава XXXIV
В Глазго нас встретили под звуки волынки шотландского полка, прошедшего перед нами парадным строем в пунцовых мундирах. Моя мать очень любила военные марши, но мы еще не опомнились от ужаса Мерс-эль-Кебира, так что, повернувшись спиной к дударям да барабанщикам, важно выступавшим по аллеям парка, в котором нас расквартировали, все французские летчики молча вернулись в свои палатки, а бравые шотландцы, задетые за живое и от этого еще более пунцовые, чем когда-либо, продолжали с истинно британским упрямством гонять по пустым аллеям эхо своих бодрящих мелодий. Из пятидесяти летчиков, оказавшихся там, только трое уцелели к концу войны. В последовавшие суровые месяцы все они, разбросанные по английским, французским, русским, африканским небесам, порознь сбили более ста пятидесяти вражеских самолетов, прежде чем самим погибнуть. Мушотт – пять побед, Кастелен – девять, Марки – двенадцать, Леон – десять, Познански – пять, Далиго… Зачем шептать про себя эти имена, которые уже ничего никому не говорят? И правда, зачем, ведь на самом-то деле они меня никогда и не покидали. Все, что осталось во мне живого, принадлежит им. Мне порой кажется, что сам я продолжаю жить только из вежливости, и если еще позволяю биться моему сердцу, то единственно из-за своей неизменной любви к животным.
Вскоре после прибытия в Глазго мать помешала мне совершить непоправимую глупость, из-за которой я бы потом угрызался и травил себе душу всю жизнь. Помните, при каких обстоятельствах меня лишили нашивок младшего лейтенанта по окончании летной школы в Аворе? Рана от этой несправедливости еще не затянулась и болела в моем сердце. Однако теперь не было ничего проще, как исправить ее самому. Стоит только пришить галуны младшего лейтенанта на рукава, и готово дело. В конце концов, я ведь имел на них право и был ограблен только по злокозненности каких-то мерзавцев. Так почему не восстановить справедливость?
Но, само собой разумеется, мать немедленно вмешалась. Не то чтобы я с ней советовался, вовсе нет. Я даже сделал все возможное, чтобы удержать ее в неведении насчет этой задумки, услать подальше из своей головы. Тщетно: в мгновение ока она возвращалась обратно, с палкой в руке, и вела крайне обидные речи. Дескать, не так она меня воспитывала, не того ждала от меня. Никогда, никогда не пустит она меня на порог, если я совершу подобный поступок. Умрет от стыда и горя. И напрасно я, поджав хвост, пытался бежать от нее по улицам Глазго, она повсюду меня преследовала, размахивая своей палкой, и я отчетливо видел ее лицо, то умоляющее и негодующее, то с выражением непонимания, которое я так хорошо знал. Она по-прежнему была в своем сером пальто и серо-лиловой шляпке, с ниткой жемчуга на шее. Шея-то и стареет у женщин быстрее всего.
Я остался сержантом.
В лондонский «Олимпия-холл», куда были приглашены первые французские добровольцы, явились поболтать с нами девушки и дамы из лучшего английского общества. Одна из них, прелестная блондинка в военной форме, сыграла со мной бесчисленное количество партий в шахматы. Казалось, она твердо решила поднять дух бедным французским добровольцам, поэтому все время мы с ней провели не вставая из-за шахматной доски. Она была превосходным игроком и всякий раз разбивала меня в пух и прах, тотчас же предлагая новую партию. После семнадцати дней плавания коротать время, играя в шахматы с очень красивой девушкой, когда умираешь от желания драться, – одно из самых раздражающих занятий, которые мне известны. В конце концов я решил сбежать от нее и издали смотрел, как она меряется силой с артиллерийским сержантом, и этот вскоре тоже как-то приуныл и скис, как я. А она, белокурая и прелестная, все двигала фигуры по доске с садистской улыбочкой. Растлительница. Никогда не видел, чтобы девушка из приличной семьи так подрывала боевой дух армии.
Я тогда ни слова не говорил по-английски, и мои контакты с туземцами были затруднены; к счастью, порой удавалось добиться понимания с помощью жестов. Сами англичане жестикулируют мало, но все же им вполне можно втолковать, чего от них хотят. В некотором смысле незнание языка может даже упростить отношения, сводя их к сути и избавляя от разных экивоков.
Я подружился в «Олимпия-холле» с одним парнем, которого назову здесь Люсьеном; после нескольких особенно насыщенных дней и ночей любви он вдруг пустил себе пулю в сердце. За три дня и четыре ночи он успел безумно влюбиться в платную партнершу для танцев из «Веллингтона», кабака, который прилежно посещали королевские ВВС, и когда та изменила ему с другим клиентом, он познал такую муку, что смерть показалась ему единственным выходом. На самом деле большинство из нас покинули Францию и свои семьи в таких чрезвычайных обстоятельствах и так поспешно, что нервная реакция часто проявлялась лишь через много недель и порой совершенно неожиданным образом. Некоторые пытались тогда ухватиться за первый попавшийся спасательный круг, и в случае с моим товарищем, когда круг ускользнул от него, точнее, перешел к другому, Люсьен камнем пошел ко дну под грузом накопившегося отчаяния. Что касается меня, то я хоть и на расстоянии, но зато совершенно надежно был привязан к особо испытанному кругу – к матери, которая редко отпускает нас от себя. Тем не менее и мне случалось тогда выдуть за ночь бутылку виски в одном из тех мест, куда мы тащим свое нетерпение и неудовлетворенность. Мы были раздражены тем, что нас медлили посадить на самолеты и отправить в бой. Чаще всего я бывал с Линьоном, с де Мезийи, Бегеном, Перье, Барбероном, Рокером, Мельвиль-Линчем. Линьон потерял ногу в Африке, продолжал летать с искусственной и был сбит на своем «Москито» в Англии. Беген погиб в Англии после девяти побед на русском фронте. Де Мезийи оставил половину левой руки в Тибести, в госпитале королевских ВВС ему сделали протез, и он был убит на своем «Спитфайре» в Англии. Пижо был сбит в Ливии; сильно обгорев, он прошел пятьдесят километров пешком через пустыню и упал замертво, добравшись до наших позиций. Рокер был подбит в открытом море у Фритауна и сожран акулами на глазах у своей жены. Астье де Вийат, Сен-Перез, Барберон, Перье, Ланже, великолепный Эзанно – типичный сорвиголова – и Мельвиль-Линч – живы. Мы иногда видимся. Редко: все, что у нас было сказать друг другу, убито.
Я выполнил для королевских ВВС несколько ночных заданий над Веллингтоном и Бленхеймом, что позволило Би-Би-Си всерьез объявить в июне, что французская авиация, вылетев с британских баз, бомбила Германию. «Французской авиацией» был один товарищ по имени Морель и я. Сообщение Би-Би-Си несказанно воодушевило мою мать. Ибо у нее не возникло ни малейшего сомнения, что означает «французская авиация, вылетевшая с британских баз». Это был я. Позже я узнал, что она не один день расхаживала по рядам рынка Буффа с сияющим лицом и разносила благую весть: наконец-то я взял дело в свои руки.
Затем меня отправили в Сент-Этэн, и как раз когда мы с Люсьеном, получив увольнительную, приехали в Лондон, он мне вдруг позвонил по телефону в гостиницу и сказал, что все будет хорошо, что дух его высок, повесил трубку и застрелился. Я тогда был очень зол на него, но мой гнев недолог, и, когда вместе с двумя капралами меня отрядили сопровождать ящик с его телом до маленького военного кладбища в П., я уже вполне отошел.
В Ридинге бомбежка повредила железнодорожный путь, и нам пришлось ждать несколько часов. Я сдал груз в камеру хранения, и, получив квитанцию по всей форме, мы пошли прогуляться по городу. Город Ридинг оказался довольно унылым местом, поэтому, борясь с его гнетущей атмосферой, нам пришлось выпить чуть больше, чем надо, так что, вернувшись на вокзал, мы были не в состоянии тащить свою ношу. Я кликнул двух носильщиков, доверил им квитанцию и поручил поместить ящик в багажный вагон. Прибыв на место назначения во время полного затемнения и располагая лишь тремя минутами, чтобы забрать тело нашего приятеля, мы ринулись в багажный вагон и едва успели схватить ящик, как поезд тронулся. После еще одного часа в грузовике мы смогли наконец доставить наш груз на кладбищенский пропускной пункт и оставили его там на ночь вместе с флагом, который предполагалось задействовать в церемонии. На следующий день, прибыв на пост, мы обнаружили там оторопевшего английского унтер-офицера, пялившегося на нас совершенно круглыми глазами. Оказывается, поправляя трехцветный флаг на ящике, он заметил там надпись черными буквами, рекламирующую весьма известную марку пива: Guiness is good for you.He знаю, кто тут виноват, то ли носильщики (нервничали из-за бомбежки), то ли мы сами (из-за затемнения), но по крайней мере одно было ясно: кто-то перепутал ящики. Мы, естественно, очень расстроились, тем более что нас уже дожидались капеллан и шестеро солдат, выстроившихся на краю могилы для последнего салюта. В конце концов, заботясь прежде всего о том, чтобы нас не обвинили в легкомыслии, в котором наши британские союзники и без того были слишком склонны упрекать представителей Свободной Франции, мы решили, что отступать уже слишком поздно и что на кон поставлена честь мундира. Я пристально посмотрел английскому сержанту прямо в глаза, тот кратко кивнул, показывая, что прекрасно все понял, и мы, торопливо накрыв ящик флагом, понесли его на плечах к могиле и приступили к погребению. Священник сказал несколько слов, мы отдали честь, вытянувшись по стойке «смирно», в голубое небо грянул залп, и я вдруг так разозлился на своего неверного друга, поддавшегося врагу, наплевавшего на братство и уклонившегося от нашего сурового товарищества, что кулаки сжались сами собой и, если бы горло не перехватило, с моего языка сорвалось бы ругательство.
Мы так никогда и не узнали, куда подевался другой ящик, тот самый. Порой в голову приходят всякие интересные гипотезы.
Глава XXXV
Наконец меня отправили на тренировочные полеты в Андовер, вместе с эскадрильей бомбардировщиков, которая готовилась лететь в Африку под командованием Астье де Вийята. Тогда над нашими головами разворачивались исторические бои, в ходе которых английская молодежь, с улыбкой противопоставив ожесточенному врагу свое мужество, изменяла судьбу мира. Вот это были ребята! Попадались среди них и французы: Букийяр, Мушотт, Блез… Я не был в их числе. Я бродил по залитой солнцем сельской местности, не отрывая глаз от неба. Иногда какой-нибудь молодой англичанин приземлялся на своем изрешеченном пулями «Харрикейне», заправлял полный бак, пополнял боезапас и снова улетал в бой. Они все носили на шее разноцветные шарфы, и я тоже стал обматывать шею шарфом. Это был мой единственный вклад в битву за Англию. Я пытался не думать о матери и обо всем, что ей обещал. Я также проникся к Англии дружбой и уважением, от которых ни один из тех, кто имел честь ходить по ее земле в июле 40-го, никогда не отступится.
По окончании тренировочных полетов нас перед отправкой в Африку на четыре дня отпустили в Лондон. Здесь со мной произошла история, беспримерная по своей глупости даже для моей чемпионской жизни.
На второй день своего отпуска, во время особенно яростной бомбежки, я в обществе одной молодой поэтессы из Челси коротал время в «Веллингтоне», где назначали свои свидания все союзные летчики. Моя поэтесса крайне меня разочаровала, ибо только и делала, что трещала без умолку, причем не о чем-нибудь, а о Т. С. Элиоте, об Эзре Паунде и вдобавок еще об Одене, обратив ко мне голубой взгляд, буквально искрящийся кретинизмом. Мне стало невмоготу, и я возненавидел ее всем сердцем. Время от времени я нежно целовал ее в губы, чтобы заставить умолкнуть, но, поскольку мой поврежденный нос был по-прежнему заложен, мне приходилось каждую минуту отпускать ее губы, чтобы глотнуть воздуху, – и она тут же набрасывалась на Э. Каммингса и Уолта Уитмена. Я уже подумывал, не разыграть ли мне эпилептический припадок, что всегда делаю в подобных обстоятельствах, но я был в форме, а это несколько неудобно; так что я удовлетворился тем, что легонько ласкал ей губы кончиками пальцев, чтобы хоть как-то прервать поток ее слов, и при этом выразительным взглядом призывал к нежному и томному молчанию, единственному языку души. Но все напрасно. Стиснув мои пальцы в своих, она вновь пустилась в разглагольствования о символизме Джойса. Я вдруг понял, что моя последняя четверть часа будет исключительно литературной. Никогда не мог выносить скучных бесед и интеллектуальных глупостей, поэтому, уже ощущая, как пот струится по моему челу, я уставился горячечным взглядом на этот ротовой сфинктер, не перестававший открываться и закрываться, открываться и закрываться, и опять припал к нему, пылко и отчаянно, тщетно пытаясь закупорить его своими поцелуями. Поэтому я испытал огромное облегчение, увидев, что к нашему столику приблизился красивый польский офицер-летчик из армии Андерса и, поклонившись молодой особе, пригласил ее на танец. Хотя действовавший тогда кодекс чести и запрещал приглашать даму, пришедшую со спутником, я признательно ему улыбнулся и, рухнув на банкетку, осушил один за другим два бокала, потом стал отчаянными жестами подзывать официантку, чтобы оплатить счет и незаметно скрыться в ночи. Я как раз размахивал руками, словно утопающий, чтобы привлечь ее внимание, когда малышка Эзра Паунд вернулась к столику и тотчас же заговорила об Э. Каммингсе и о литературном журнале «Горизонт», главным редактором которого безмерно восхищалась. Обычно вежливый, я в этот раз рухнул на стол, обхватив голову руками и затыкая уши, решив не слушать ни слова из ее болтовни. Тут подоспел второй польский офицер. Я ему поощрительно улыбнулся: если чуточку повезет, то крошка Эзра Паунд может найти с ним и другие точки соприкосновения, нежели литература, а я бы от нее избавился. Но куда там! Едва ушла, как тотчас же вернулась. А когда я поднялся ей навстречу, повинуясь своей старофранцузской галантности, появился третий польский офицер. Я вдруг заметил, что на меня смотрят. Заметил также, что все происходит совершенно обдуманно и что трое польских офицеров намеренно стараются оскорбить и унизить меня. Они даже не давали моей партнерше времени присесть и перехватывали ее друг у друга, бросая на меня ироничные и презрительные взгляды. Как я уже сказал, в «Веллингтоне» было полным-полно союзных офицеров – англичан, канадцев, норвежцев, голландцев, чехов, поляков, австралийцев, и все они начали посмеиваться на мой счет, тем более что мои нежные поцелуи отнюдь не остались незамеченными: у меня уводили девицу, а я даже не защищался. Моя кровь разом вскипела: на карту была поставлена честь мундира. Таким образом, я оказался в нелепейшем положении: приходилось драться за девицу, от которой сам мечтал избавиться. Но выбора не было. Ситуация могла быть вполне идиотской, но уклониться я не имел права. Так что я с улыбкой встал и, произнеся очень громко, по-английски, несколько хорошо прочувствованных слов, которые от меня ожидались, для начала отправил стакан с виски в физиономию одному поручику, потом вкатил оплеуху другому и, спасши таким образом свою честь, сел, и мать смотрела на меня с удовлетворением и гордостью. Я думал, что дело закончено. Как бы не так! Третий поляк, которому я ничего не сделал, потому что руки были заняты, счел себя оскорбленным. Когда нас пытались разнять, он стал поливать бранью французскую авиацию и во всеуслышанье изобличать Францию, унижавшую героическую польскую авиацию. Я даже ненадолго проникся к нему симпатией. В конце концов, я ведь тоже был немного поляк, если не по крови, то хотя бы по годам, прожитым в его стране, – у меня даже был какое-то время польский паспорт. Я чуть было не пожал ему руку, но вместо этого, повинуясь кодексу чести и не имея возможности высвободить свои руки, одну из которых держал австралиец, другую норвежец, очень удачно врезал ему головой в лицо. Ведь, в конце-то концов, кто я такой, чтобы выступать против традиций польского кодекса чести? Он с явным удовлетворением рухнул. Я думал, что с этим покончено. Как бы не так! Двое его товарищей пригласили меня последовать за ними. Я с радостью согласился – думал, что избавлюсь от малышки Эзры Паунд. Опять-таки, как бы не так! Малышка, чуя безошибочным инстинктом, что вовсю «переживает опыт», решительно вцепилась в мою руку. Мы оказались снаружи, все впятером, при затемнении. Густо падали бомбы. Проносились кареты «скорой помощи» со своими сладковато-приторными колокольчиками.
– Так. И что дальше? – спросил я.
– Дуэль! – сказал один из троих поручиков.
– Чего ради? – сказал я им. – Публики больше нет. Повсюду затемнение. Никто не полюбуется. Так что незачем делать красивые жесты. Понятно, дурачье?
– Все французы трусы, – сказал другой польский поручик.
– Ладно, дуэль так дуэль.
Я собирался предложить им решить дело в Гайд-Парке. В грохоте зенитных орудий, которыми ощетинился парк, наши скромные выстрелы никто бы не услышал, и к тому же мы могли совершенно спокойно оставить труп в темноте. Я вовсе не собирался подставлять себя под дисциплинарные санкции из-за истории с пьяным поляком. С другой стороны, в потемках был риск плохо прицелиться, и, хотя в последние годы я несколько пренебрегал стрельбой из пистолета, уроки поручика Свердловского еще не совсем забылись, и я был уверен, что в цивилизованном месте смогу воздать должное своей мишени.
– Так где дуэль? – спросил я.
Я воздерживался говорить с ними по-польски. Это грозило запутать ситуацию. Они намеревались отомстить Франции в моем лице, и я не собирался усложнять им психологические условия.
Они посоветовались.
– В «Риджентс-Парк отеле», – решили они наконец.
– На крыше?
– Нет. В номере. На пистолетах с пяти шагов.
Я сообразил, что в шикарных лондонских палас-отелях девицам обычно не позволяют подниматься в номера с четырьмя мужчинами, и увидел в этом нежданный случай избавиться от малышки Эзры Паунд. Она же вцепилась в мою руку: дуэль на пистолетах с пяти метров – вот это литература! Мяукала от возбуждения, словно кошка. Мы сели в такси, после долгой учтивой дискуссии, кто сядет первым, и заехали в клуб королевских ВВС, где остановились поляки, чтобы взять их табельные револьверы. У меня при себе был только мой 6,35-миллиметровый, который я всегда носил под мышкой. Затем мы велели отвезти себя в «Риджентс-Парк». Поскольку малышка Эзра Паунд настаивала, чтобы подняться с нами, нам пришлось сброситься и нанять апартаменты с гостиной. Прежде чем подняться, один из польских поручиков поднял палец.
– Секундант! – сказал он.
Я огляделся в поисках французского мундира. Не оказалось ни одного. Холл отеля был битком набит гражданскими, по большей части в пижамах, теми, кто не осмелился остаться в своих комнатах во время бомбежки; они толпились в фойе, кутаясь в свои платки и халаты, а стены содрогались от разрывов бомб. Какой-то английский капитан как раз заполнял регистрационную карточку у стойки. Я направился к нему.
– Сударь, – сказал я. – У меня сейчас дуэль, в пятьсот двадцатом номере, на шестом этаже. Не соблаговолите ли быть моим секундантом?
Он устало улыбнулся.
– Ох уж эти французы! – сказал он. – Спасибо, но я совсем не любопытен.
– Сударь, – настаивал я. – Это совсем не то, что вы думаете. Настоящая дуэль. С пяти метров, на пистолетах, с тремя польскими патриотами. Я и сам немного польский патриот, но, поскольку задета честь Франции, не имею права уклониться. Понимаете?
– Прекрасно, – сказал он. – В мире полно польских патриотов. К несчастью, есть также патриоты немецкие, французские и английские. Из-за этого бывают войны. Увы, сударь, не могу вам помочь. Видите ту молодую особу?
Она сидела на банкетке, белокурая и все такое прочее, как раз что надо для отпускника. Капитан поправил свой монокль и вздохнул.
– Я потратил пять часов, чтобы ее уговорить. Мне пришлось три часа танцевать, потратить много денег, блистать, умолять, нежно шептать в такси, и наконец она сказала «да». Не могу же я теперь объяснять ей, что должен сперва отлучиться на какую-то дуэль, прежде чем подняться в номер. Впрочем, мне уже не двадцать лет, сейчас два часа ночи, я уламывал ее пять часов и теперь совершенно выдохся. У меня уже нет никакого желания, но я тоже немного польский патриот и не имею права уклониться. Короче, сударь, поищите себе другого секунданта: у меня самого дуэль на носу. Спросите у портье.
Я снова огляделся. Среди людей, сидящих на расставленных по кругу банкетках в центре, был один господин в пижаме, пальто, тапочках, шляпе, с шейным платком и унылым носом, сцеплявший руки и воздевавший глаза к небу всякий раз, когда где-нибудь неподалеку свистела бомба, падая, казалось, прямо на нас. В ту ночь бомбежка была особенно обстоятельная. Стены сотрясались. Лопались стекла. Падали предметы. Я внимательно разглядывал господина. Я умею инстинктивно распознавать людей, которым один вид военного мундира внушает сильный и почтительный страх. Они ни в чем не могут отказать представителю власти. Я направился прямо к нему и объяснил, что веские причины требуют его присутствия в качестве свидетеля при дуэли на пистолетах, которая состоится на шестом этаже гостиницы. Он бросил на меня испуганный и умоляющий взгляд, но, видя мой залихватский и воинственный вид, со вздохом поднялся. Даже нашел приличествовавшую обстоятельствам фразу: Рад способствовать военным усилиям союзников.
Мы поднялись пешком: во время воздушной тревоги лифты не работали. Худосочные растения сотрясались в своих горшках на каждой площадке. Повисшая на моей руке малышка Эзра Паунд под воздействием отвратительного литературного возбуждения шептала, поднимая на меня мокрые глаза:
– Вы собираетесь убить человека! Я чувствую: вы собираетесь убить человека!
Мой секундант вжимался в стену при свисте каждой падающей бомбы. Все трое поляков были антисемиты и расценили мой выбор секунданта как дополнительное оскорбление. Бедняга, тем не менее, продолжал подниматься по лестнице, словно спускаясь в ад, закрывая глаза и бормоча молитвы. Верхние этажи, оставленные своими обитателями, были совершенно пустынны, и я сказал польским патриотам, что коридор мне кажется идеальным местом для поединка. Я потребовал также, чтобы расстояние было увеличено до десяти шагов. Они объявили, что согласны, и начали отмерять дистанцию. Я рассчитывал выпутаться из этой истории без малейшей царапины, вовсе не намереваясь убить своего противника или слишком серьезно ранить, чтобы избежать лишних неприятностей. Труп в гостинице рано или поздно всегда попадается на глаза, а тяжелораненый не может спуститься по лестнице самостоятельно. С другой стороны, зная польские представления о чести – honor polski,я потребовал заверений, что мне не придется драться по очереди с каждым из патриотов, если первый будет выведен из строя. Должен добавить еще, что, покуда длилась, вся эта история, моя мать не чинила мне ни малейшего препятствия. Наверное, рада была сознавать, что я наконец-то делаю что-то ради Франции. А дуэль на пистолетах с десяти шагов была совершенно в ее вкусе. Она ведь прекрасно знала, что и Пушкин, и Лермонтов, оба погибли на дуэли, стреляясь из пистолетов, недаром же она с восьмилетнего возраста таскала меня к поручику Свердловскому.
Я приготовился. Должен признаться, что был недостаточно хладнокровен; с одной стороны, потому что малышка Эзра Паунд выводила меня из себя, а с другой – потому что опасался, как бы в момент выстрела, из-за слишком близко упавшей бомбы, не дрогнула моя рука – с досадными последствиями для цели.
Наконец мы встали в позицию в коридоре, я как можно лучше прицелился, но условия были не идеальные, вокруг сплошные взрывы и свист бомб, так что, когда распорядитель поединка, один из поляков, воспользовавшись затишьем подал сигнал, я ранил своего противника немного серьезнее, чем предполагалось. Мы удобно расположились в снятых покоях, и малышка Эзра Паунд тут же, экспромтом, превратила себя в санитарку и медсестру – поручик, в конце концов, был ранен только в плечо. После чего настал миг моего торжества. Я козырнул своим противникам, те козырнули в ответ, по-прусски щелкнув каблуками, после чего, с чистейшим варшавским выговором, открыто и четко я высказал им все, что о них думаю. Выражение идиотизма, застывшее на их лицах, когда на них излился поток брани на их богатом родном языке, был одним из самых прекрасных моментов в моей карьере польского патриота и с лихвой вознаградил за сильнейшее раздражение, которое они у меня вызвали. Но на этом сюрпризы того вечера не кончились. Мой секундант, во время обмена выстрелами исчезнувший в одной из пустых комнат, теперь, сияя, последовал за мной на лестницу. Казалось, он забыл и свой страх, и бомбы. С улыбкой, растянувшей его лицо до такой степени, что приходилось опасаться за уши, он вытащил из своего бумажника четыре красивых пятифунтовых билета и попытался всунуть их мне в руку. Поскольку я отвергал подношение, он кивнул в сторону номера, где я оставил троих поляков, и сказал на плохом французском:
– Все антисемиты! Я сам поляк, уж я-то знаю! Берите, берите!
– Сударь, – сказал я по-польски, когда он попытался засунуть свои банкноты мне в карман, – сударь, моя польская честь, moj honor polski,не позволяет мне принять эти деньги. Да здравствует Польша, сударь, давняя союзница моей страны!
Его рот безмерно открылся, глаза выразили то монументальное недоумение, которое я так люблю видеть в человеческих глазах, и я оставил его там, с банкнотами, а сам, насвистывая и перескакивая через ступеньки, спустился вприпрыжку по лестнице и исчез в ночи.
На следующее утро меня из «Одихема» забрала полицейская машина, и после нескольких довольно неприятных моментов, связанных со Скотланд-ярдом, я был возвращен французским властям, штабу адмирала Мюзелье, где меня по-дружески допросил капитан-лейтенант д’Ассаньяк. Накануне мы договорились с поляками, что раненый поручик уйдет из отеля, притворяясь пьяным, при поддержке своих товарищей, но малышка Эзра Паунд не смогла удержаться от желания вызвать «скорую», так что я влип. Мне помогло то, что прошедший хорошую подготовку летный состав был тогда в Свободной Франции немногочислен, и во мне, стало быть, нуждались, а тут еще моя эскадрилья неизбежно отбывала под другие небеса. Но я думаю, что и моя мать наверняка похлопотала немного за кулисами, поскольку я отделался всего лишь выговором, а от этого еще никто не умер. В общем, через несколько дней я как ни в чем не бывало отправился в Африку.