355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гари Ромен » Ночь будет спокойной » Текст книги (страница 9)
Ночь будет спокойной
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:50

Текст книги "Ночь будет спокойной"


Автор книги: Гари Ромен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Ф. Б. А как же… лояльность?

Р. Г.Этот вопрос следовало бы задать тем депутатам. Являясь членами французской делегации, возглавляемой в ходе сессий либо министром иностранных дел, либо госсекретарем, депутаты не имели полномочий обращаться вместо них к американскому народу, равно как и выступать с трибуны ООН. Они находились там в качестве наблюдателейлибо выполняли конкретные представительские функции в Совете по опеке или где-нибудь еще. Но не тут-то было! Они царили. Правительству, чтобы выжить, нужны были их голоса или голоса их парламентской группы, а на правила игры им было наплевать… Так что было невозможно – я повторяю, невозможно– позволить, чтобы какой-нибудь французский парламентарий, заседавший в Совете по опеке, прибывший с особоймиссией либо в качестве наблюдателя, принялся объяснять, например, представителям мировой прессы и американскому общественному мнению, что тунисцы и марокканцы ни за что не согласятся на независимость или что нужно использовать американскую атомную бомбу в Индокитае, который – я цитирую – «был, есть и останется французским». Это они вышли за рамки демократии, а не я: они превышали свои полномочия и глумились над разделением полномочий между законодательной и исполнительской властью. Герен де Бомон, госсекретарь в Министерстве иностранных дел, не раз просил меня: «Попридержите их, не позволяйте им говорить глупости», – однако сам не говорил ничего: голоса, вечно эти голоса… Посол Опно поучал меня: «Выпутывайтесь как знаете, но чтобы ущерб был минимален…» Однако им он не делал ни малейшего замечания. Морис Шуман: «Они не должны выходить за рамки своих полномочий… Пусть говорят исключительно о внутренней политике…» И мне, мелкому советнику посольства, надлежало осуществить это чудо: помешать депутату выступить… Едва завидев микрофон, они тут же набрасывались на него… Шутка ли, мировая аудитория! И тогда я делал единственное, что можно было сделать, – отключал микрофон… Я оставляю за французами право судить меня и решить, кто служил им более преданно в данных обстоятельствах, я или депутат, который хотел объяснить американцам, что тунисцы сами убивают своих «мятежных» борцов за независимость, чтобы затем возложить вину за это преступление на французских землевладельцев… Я всегда буду готов отключить этот микрофон… Так что я устраивал липовые пресс-конференции, мне пришлось сделать это как минимум шесть или семь раз, из которых три или четыре перед неработающими камерами, испытывая при этом чувство гордости за то, что я оградил свою страну от нескольких тонн презрения, стыда и насмешек… Были среди членов делегации – об этом тоже надо сказать – обворожительно опасные эксгибиционисты, такие как принц Дуала Манга Белл из Камеруна, который буквально кидался на камеры. Облаченный в свою пелерину с золотой застежкой, маленький, прямой, как прусский кавалерист, с «африканской» шевелюрой, он странным образом напоминал великого русского поэта Пушкина, дед которого был выходцем из Абиссинии. У него была привычка звонить самому себе по телефону, установленному в большом холле для делегатов, единственно затем, чтобы услышать свое имя по громкоговорителю, гордо прошагать через холл перед восхищенными взорами присутствующих… Он делал это по пять-шесть раз в день. Обученный в Пруссии, в военной академии, когда Камерун еще был немецким, он обладал выправкой улана, но с кожей цвета черного дерева, и во время заседаний передавал послу Опно записки с комментариями или советами, составленными на греческом или латинском языках… Он убил своего сына за то, что тот переспал с одной из его жен. На одном весьма изысканном ужине в Манхэттене какая-то дура спросила его прямо в лоб: «Принц, вы правда убили своего сына?» – «Да, мадам, – с царственным презрением бросил ей Дуала, – а потом я его съел, потому как мне в высшей степени присуще чувство семейственности…» Я был там. Он был по-своему гениален, но когда речь заходила о Вьетнаме… он ратовал за истребление в чистом виде, и все пресс-конференции, которые я ему устроил, были липовыми. По истечении получаса «съемки» в лучах прожекторов, когда у моих славных сообщников-операторов кончалось терпение, я подходил к нему и говорил: «Принц, пора закругляться…» И он закруглялся, рекомендуя «суровость в отношениях с малокультурными народностями»… Камера сверлила его пустым глазом. Позднее, снимая один из своих фильмов, я вспомнил об этой уловке. На мне висело совместное производство четырех стран: Германии, Франции, Испании и Италии, и существовавшая разумная практика обязывала меня привлекать актеров и техперсонал всех этих национальностей. Мне, в частности, надо было снять одного итальянского актера – он занимал ключевую позицию в той части, что касалась вклада в производство итальянской стороны, и требовал взамен роль. Ну, я его вызвал и образовал вторую съемочную группу, она три дня снимала его в идиотских сценах, которых не было в сценарии, камерой, в которой не было пленки, и он уехал довольный; мы долго пожимали руки, честно глядя друг другу в глаза, при полном взаимном удовлетворении и уважении. Когда он посмотрел фильм, ему объяснили, что эти кадры исчезли при монтаже, потому что и так все было слишком затянуто. Как видишь, сейчас без честности никуда. Однако что касается всех этих господ из Четвертой республики, даже с такой методикой мне не удалось полностью избежать неприятностей, поскольку я не смог помешать одному депутату сказать в кулуарах Тэду Шульцу, корреспонденту газеты «Нью-Йорк таймс» в ООН, что Америка должна дать Франции атомную бомбу, чтобы та швырнула ее в рожу вьетнамцам. Но по крайней мере, это не было сказано напрямую миллионам телезрителей… Правда, попадались и образцовые парламентарии, иногда непростые в обращении, как Жюль Мок, но наделенные высочайшим чувством ответственности…

Ф. Б. Одному депутату ты все-таки дал по морде, как мне сказали?

Р. Г.Нет, не по морде, я лишь слегка толкнул его в присутствии Жака Эденже, представителя «Франс Пресс» в ООН, – и там не было иностранных репортеров. Он обозвал меня гнилым отщепенцем и отъявленным голлистом, потому что в день убийства профсоюзного тунисского лидера Фархата Хашеда – не знаю, как он правильно пишется, – я должен был дать пресс-конференцию и осудить это преступление, которое тогда в ООН приписывали французским колонистам. Важно было квалифицировать это преступление как подлое убийство, каковым оно и являлось, что я и сделал. Но этот деятель рвался занять мое место на пресс-конференции, желая объяснить американскому обществу, что это сами тунисцы убили своего профсоюзного лидера, а потом возложили ответственность на французов. Я его оттолкнул, а он заявил, что добьется моей высылки в двадцать четыре часа; я ответил, что если он только пукнет, я немедленно, тут же, подам в отставку, что в моем распоряжении все средства массовой информации и я выложу все начистоту, с начала до конца, выступлю по всем радио– и телеканалам, и буду только рад. Больше я о нем не слышал.

Ф. Б. Ты не сломался?

Р. Г.Сломался, конечно, но только это было потом; мною двигало поистине благородное, отчаянное, злобное стремление драться с теми, которые «были правы во всем» и разглагольствовали о «морали», тогда как у них у самих руки были по локоть в крови, как у Вышинского, или же собирались «преподать нам урок» в Индокитае, как американцы. Но это было очень тяжело. Вспомни. Вспомни рассуждения Четвертой республики в то время: мы вот-вот должны выиграть войну в Индокитае, где уже несколько лет шли последние минуты, так? И то, о чем уже никто, конечно, сегодня не помнит: собирались создать европейскую армию, объединенные вооруженные силы, покончив тем самым с армиями национальными. И совершенно гениально объясняли невозможность предоставления независимости Тунису и Марокко – об Алжире тогда еще даже не говорили, – тем, что Северная Африка нужна для построения Европы. «Еврафрика», знаешь ли, то же самое, что пытаются нам навязать и сейчас, только в иной форме… Такая политика регулярно получала одобрение шестидесяти трех процентов избирателей и поддержку всех демократических партий, от Миттерана до Ги Молле, от Робера и Мориса Шумана до Эдгара Фора. Именно этой политикой я пичкал американское общество, ссылаясь на смягчающие обстоятельства, такие, как «холодная война», объясняя, что невозможно в разгар «холодной войны» – и один бог знает, как она свирепствовала в тот момент, – перекраивать карту планеты, что было единственной частицей правды во всем этом, так как мы переживали тогда период опасного противостояния сверхдержав, раздела мира на блоки, когда Китай еще ходил в вассалах у СССР… И вот вскоре к власти приходит Мендес-Франс и, не определив свою позицию – дабы не смущать парламент, как он сам объяснил, – предоставляет каждому голосовать по его убеждениям, а поскольку у него были известные проблемы с Ги Молле, он не оказывает влияния ни на одну из сторон – и парламент голосует противевропейской армии. После того как я, проинструктированный правительством, месяцами объяснял, что за европейскую армию проголосуют, что вопрос уже решен и это будет рождением новой Европы, меня приглашают оправдать диаметрально противоположную политику – и я получаю самый категорический отказ, когда прошу освободить меня от моих обязанностей. И тогда, по всем каналам телевидения и радио, перед представителями всей мировой прессы, я начинаю объяснять – нередко в течение нескольких часов ежедневно, – что голосование против европейской армии, похороны европейской армии – это благо и для Франции, и для всего мира. С интервалом в два дня одному и тому же человеку новое правительство поручало представлять диаметрально противоположную точку зрения, а когда я поинтересовался у Бори и у Мендес-Франса, почему они не сменили официального представителя, Мендес, добродушно улыбаясь, ответил: «Мне говорили, что вы великолепно с этим справляетесь». А ты спрашиваешь, не сломался ли я… Разумеется, сломался. Только нервная депрессия у меня протекает не совсем обычно. Когда я впадаю в депрессию, я начинаю паясничать, разыгрывать из себя шута, – я бы назвал это бегством в буффонаду с целью психической гигиены, разрядки. Но не отдавая в этом себе отчета, постепенно, – так, что я не контролирую этот процесс и сам не осознаю, что со мной происходит. Арлекинада, шутовство в истории народного страдания всегда были последним прибежищем разума перед тем, как взяться за нож. Со мной как раз и произошло нечто подобное в Нью-Йорке в 1954 году. На телевидении у меня брал интервью Ларри Лезюер, репортер Си-би-эс. Возможно, ты помнишь, что наибольшее давление на нас тогда оказывал Эйзенхауэр, призывая голосовать за европейскую армию. Он был крайне разочарован результатами французского голосования, так что мы перешли к разговору на эту тему. Эйзенхауэр к тому же был страстным игроком в гольф, и Америка пристально следила за его достижениями. «Что думают во Франции о президенте Эйзенхауэре?» – спрашивает меня Ларри. Я приготовился ответить какой-то банальностью, как полагается, а вечером Опно меня спрашивает: «Скажите, Ромен, что случилось? Вы добрых десять секунд оставались на телеэкране с разинутым ртом, не говоря ни слова. Вас будто парализовало. Можно было практически разглядеть ваши миндалины. Вы, похоже, были необычайно удивлены, а потом снова обрели дар речи». Только тогда я вспомнил, что именно произошло. Я собирался ответить: «Во Франции считают, что генерал Эйзенхауэр самый великий президент в истории гольфа». К счастью, на середине фразы со мной случилось нечто вроде паралича. Я сказал себе тогда: это временный приступ, вызванный переутомлением, и успокоился. Однако на следующий день произошла настоящая катастрофа. Я говорил перед несколькими миллионами телезрителей, объясняя, почему европейская армия – это не очень хорошая идея и почему досадно было бы начинать строительство Европы с армии, – не лучше ли прийти к этой самой армии через другие образования, через экономический и политический союзы. Закончив фразу, я принял непринужденный вид, скрестил ноги, взглянул на великое множество невидимых, но присутствующих американцев и громким, четким голосом произнес: «Если бы твое имя было Вар Батиньоль и ты играл в шары, я бы сказал тебе: ты играешь на бульваре Батиньоль» [85]85
  Слово «шар» по-французски звучит как «буль», поэтому последнее предложение на слух может восприниматься двояко: «Ты играешь на бульваре Батиньоль» и «Ты играешь в шары, Вар Батиньоль».


[Закрыть]
. И разразился грубым хохотом, хлопая себя по бедрам, словно это была самая лучшая шутка в мире. И ничего ровным счетом не произошло: американские телезрители решили, что я привел цитату на французском, удачно вписывающуюся в исторический контекст и взятую из культурного наследия прошлых веков… Было лишь несколько телефонных звонков от обалдевших французов, которые не поверили своим ушам. Лишь час спустя я осознал, что произошло. Я понял, что у меня острая депрессия, вызванная целым рядом противоестественных поступков, и попросил, чтобы меня отозвали. Несколько месяцев спустя мой преемник впал в такую депрессию, что его унесли на носилках.

Ф. Б. Неужели ты не испытывал совсем никакого удовольствия, защищая труднозащитимые позиции? С точки зрения« виртуозности»?

Р. Г.Ключевая фраза тут принадлежит Камю. Он сказал: «Я против всех и каждого, кто считает, что он абсолютноправ». Ну а в ООН громче всех о свободе народов кричали представители Советского Союза, миллион раз продемонстрировавшие, что они под этим подразумевают; мы это видели на примерах Литвы, Эстонии, Латвии, не говоря уже о Будапеште и Чехословакии. Не молчали и американцы, проводившие политику беспощадного политико-экономического империализма в Южной Америке, высаживавшие морскую пехоту в Сан-Доминго и в Ливане, готовившиеся принять от нас эстафету в Индокитае. Или же это были страны с диктаторскими режимами: их моральное оправдание называлось «национальный суверенитет», что позволяло истреблять целые народности и подвергать людей изощренным пыткам, о чем в ООН, до пыток в Алжире, ни разу не прозвучало ни слова. Все эти подонки поливали Францию грязью, строя из себя возмущенную добродетель, саму чистоту, благоухающую невинность; оказавшись на трибуне, они гарцевали на белом коне прав человека, в их голосах отражалось все благородство защитников бедных и слабых, самая благочестивая добропорядочность. В этих условиях я считал своим прямым долгом вывалять их в дерьме и плюнуть в их рожи со всей диалектикой, убежденностью и виртуозностью, на какие был способен, ибо в таком контексте улюлюканье над Францией, по причине одного лишь цинизма, было недопустимо, ей требовался защитник, и я не мог увильнуть. Добавлю, что в Америке тогда свирепствовал маккартизм, велась охота на ведьм, и эта страна, опустившаяся до нижнего предела подлости в обличении всех и вся, имела примерно те же основания преподавать нам уроки нравственности, что и Советский Союз… Таким образом, я ежедневно вступал в схватку с американской общественностью и зачастую, поскольку выбора оружия не было, вынужден был отвечать на подлые удары подлыми ударами… Одна из моих последних пресс-конференций оставила у меня довольно мерзкое воспоминание… Но именно режим сенатора Маккарти разбивал тогда судьбы двумя главными пунктами обвинения: коммунизм и гомосексуализм. Охота на ведьм, чистки, черные списки… Помнишь? Ладно. Однажды я в дверях пресс-центра ждал своей очереди выступать. К микрофону только что поднялся Кришна Менон. Этот делегат от Индии, будущий министр обороны, был интеллектуалом, отличавшимся хрупкой нервной системой, что было отлично известно в ООН. Среди журналистов находился корреспондент уже не помню какой газеты – газеты Херста, если не ошибаюсь, – который был неистовым маккартистом. Кришна Менон уже открывает рот, как вдруг провокатор поднимается с места и бросает ему: «Господин министр, перед тем как выслушать вас, я хотел бы, чтобы вы ответили на один вопрос. Правда ли, что вы – отъявленный коммунист?» Менон, который был левым либералом, «гуманным» социалистом в духе Неру, начинает брызгать слюной, топать ногами, вопить – и покидает трибуну. Подошла моя очередь выступать, и я знал, во что это может вылиться. Я подхожу к микрофону, и в тот же миг провокатор вскакивает с места: «Сэр, перед тем, как вы выступите, я сначала хотел бы задать вам один вопрос… Правда ли, что вы – отъявленный коммунист?» Это транслировалось по радио, и что бы я ни ответил, ты же понимаешь, вопрос был задан, тебя пометили в глазах американской общественности, в этом и состоял метод маккартистской клеветы. Я делаю вид, что усиленно размышляю, признаться или нет, а затем говорю ему: «Послушайте, я охотно отвечу на ваш вопрос, но с условием, что вы сначала ответите на мой…» – «Хорошо, – говорит он, без страха и упрека. – Shoot,стреляйте». Я наклоняюсь к нему: «Месье, правда ли то, о чем все говорят в кулуарах, что вы – отъявленный гомосексуалист?» Парень, отец семейства с лучезарноневинными детишками, который никогда не обмакивал свой рогалик ни во что другое, кроме кофе своей жены, краснеет, как помидор, начинает бормотать, задыхается… Отрицать что-либо уже поздно, это слышали миллионы людей, это непоправимо… Так что и я тоже прибегал к маккартизму, ведь иногда приходится стрелять из чего попало. Я дал пресс-конференцию, и он ни разу не перебил меня, думаю, он помнит это до сих пор, судя по тому, что мне рассказывали… Бывают минуты, когда ты не можешь позволить себе удалиться в горные выси и подавлять противника своим нравственным величием, – драться так уж драться.

Ф. Б. И что, ни одного светлого пятна во всем этом унынии, этом шуме и ярости, в период с 1952 по 1955 год?

Р. Г.Ну как же!

Ф. Б. Что же это было?

Р. Г.Моя дружба с Тейяром де Шарденом [86]86
  Тейяр де Шарден, Пьер (1881–1955) – французский философ и теолог.


[Закрыть]
. Он жил в Соединенных Штатах, по сути, как в эмиграции, он был на очень плохом счету у иезуитов и особенно у Ватикана, и ему было запрещено публиковать свои произведения. Мы часто с ним виделись, и я был тронут до глубины души, узнав, после его смерти, что он хорошо обо мне отзывался в своих письмах. Я любил этого высокого капитана с профилем морского разбойника и сейчас иногда вижу его во сне: он стоит у штурвала и вглядывается в горизонт с палубы метафорического корабля, и корпус которого, и компас, и… – пусть он меня простит! – пункт назначения придуманы и выстроены им самим. Он излучал обаяние, свет, улыбку, спокойствие… Мне его не хватает. Я у него позаимствовал – я ему говорил, и это его очень забавляло – внешность сурового морского волка, а также несколько идей, которые я сильно приукрасил, для создания образа иезуита Tacсена в романе «Корни неба», над которым я тогда работал…

Ф. Б. В каких вы с ним были отношениях?

Р. Г.Тейяр из деликатности и почтительности всегда избегал глубины в разговорах, боясь поставить собеседника в неловкое положение. Он был полной противоположностью Мальро: тот с ходу приглашает вас окунуться вместе с ним в самую суть вещей, и тоже делает это из любезности, давая вам понять, что ничуть не сомневается, будто вы способны следить за его мыслью. Беседа Мальро заключается в том, чтобы поставить вас рядом с собой на пусковой установке, сразу подпрыгнуть раз в двадцать выше себя, три раза перекувырнувшись в воздухе, плавно пролететь над диалектической структурой речи, затем подождать вас на другом конце эллипса с замечательной формулой-заключением, подкрепленной сообщническим взглядом, который запрещает вам не понимать или спрашивать у него, как он тут очутился. С Тейяром это напоминало приятное плавание – тихие воды и неограниченная видимость, с Мальро – сплошные брызги, парение, резкие погружения и теряющиеся подводные лодки. Самое опасное, когда плаваешь с ним, это молчание. По правилам игры на выходе нужно оказаться в одной точке пути, достигнув полного взаимопонимания, подобно дельфинам, мчащимся, словно по американским горкам, под водой и над водой. Однажды мы говорили об истории, литературе, о Джин Сиберг, а потом вдруг Мальро изображает дельфина и исчезает где-то в безмолвии глубин. Долгая медитация бок о бок… В конце погружения он наклоняется ко мне, с таинственным видом поднимает указательный палец, нежно улыбается и произносит: «И все-таки она прекрасна!» Я подхватываю на лету – я тоже парень не промах – и отвечаю: «Да, но уязвима, уязвима… И последний фильм, в котором она снялась в Голливуде вместе с Ли Марвином и Клинтом Иствудом, только усугубил…» Физиономия Мальро тут же становится семафором: тики начинают посылать мне тревожные сигналы… Это его манера деликатно показать собеседнику, что тот потерял контакт и оказался не там, где нужно… Видишь ли, когда он бросил мне с восхищенной улыбкой: «И все-таки она прекрасна!» – я все еще думал о Джин Сиберг, а он уже говорил о литературе… Тейяр тоже ловчил, но так, чтобы не вводить вас в смущение, подобно человеку мыслящему, который не торгует своими запасами кислорода. Он никогда не говорил со мной о Боге, никогда. Он был полной противоположностью философу Джулиану Хаксли, который перебил однажды в моем присутствии кого-то, заладившего «Бог то, Бог се», сказав: «Послушайте, я знаю Бога лучше вас, я написал книгу на эту тему». Мы вели с Тейяром легкие беседы, это была дружба, не бессмертие. Мы ходили обедать во французские ресторанчики, а иногда он приходил ко мне на Ист-Ривер. Одно из моих самых удивительных воспоминаний о Нью-Йорке – это обед у меня дома с Тейяром де Шарденом, Мальро и сэром Глэдвином Джеббом – будущим лордом Глэдвином Глэдвином – бывший посол Великобритании в ООН и кошмар советского представителя Малика, он тогда был только что назначен послом в Париже. Тейяр был сама улыбчивость, спокойствие и вежливое нежелание скрещивать с Мальро сверкающие рапиры; Мальро – сплошной фейерверк и приплясывание, а лорд Глэдвин, Глэдвин был… ну, тебе ведь известно, что в Англии художники, писатели и мыслители не допускаются в палату лордов. Одно исключение – романист Сноу, который был выдвинут лейбористами с целью профанации.Но Тейяр и Мальро… Да, это было что-то. Строго говоря, им было нечего сказать друг другу. Точнее, Мальро приглашал Тейяра прыгнуть вместе с трамплина, но иезуит уклонялся с изысканнейшей вежливостью. Думаю, он опасался Мальро из-за того, что могло у них оказаться общего: ибо, в конце концов, можно задаться вопросом, не является ли теология, метафизика Тейяра лишь поэзией, бельканто, высоким искусством, и не казалось ли ему не совсем деликатным ввязываться в дискуссию с человеком, который открыто – и трагически – делал из искусства метафизику, то есть тоже заканчивал в искусстве!.. Мальро, сколько я его знаю, неистово сражался за то, чтобы выпрыгнуть из литературы и добраться до Смысла, до трансцендентального, но всегда возвращался к искусству, к литературному гению, так же как мысли Тейяра неизменно грозит ужасное для науки поражение – оказаться поэзией… Критики Тейяра де Шардена всегда пытались заключить его научное мышление в рамки поэтического… Между тем искусство как потусторонний мир – это шаманство… Тейяр и Мальро, лицом к лицу, как два воображаемых музея: один – с Богом, другой – с идолами… Мальро два часа склонял Тейяра к диалогу и высшему пилотажу, иезуит же увиливал с самой улыбчивой непринужденностью. Андре бросал ему вызов, вертикально взмывая на неслыханные высоты, но неизменно падал прямо к своим собственным стопам, в исходную точку, не сумев взлететь выше потолка: это то, что называется обращение к вселенной… И находившийся между ними посол Великобритании все больше и больше становился похож… ну, похож на Глэдвина Глэдвина. Тот день, когда я начну «Чародеев», был еще далек, но я уже тогда чувствовал, что не хватает Калиостро и Пикассо, и, разумеется, я позабыл пригласить Фауста. В итоге, сделав несколько новых сальто, удивительных по высоте, красоте и легкости, но оставшись на месте, Мальро произнес слово «Бог», и в первый раз иезуит показался мне смущенным, как если бы Андре не умел вести себя за столом. Затем надолго воцаряется тишина, я пускаю по кругу шоколадный торт, а Глэдвин Глэдвин поворачивается ко мне и недовольно произносит: «Bloody nonsense [87]87
  Полнейшая чушь (англ.).


[Закрыть]
, я не понял ни слова». Я замечаю ему, что он процитировал мне только что «Алису в Стране чудес». Глэдвин был – и есть – самый высокомерный англичанин из всех, кого я знаю, и в этом отношении Париж должен был быть единодушен. Тут наконец Мальро отворачивается от улыбающейся Китайской стены, которая не отвечала на его атаки, и яростно набрасывается на Глэдвина Глэдвина по поводу Индии. Уходя, он обронил безжалостную реплику в адрес иезуита. Заглядывает мне прямо в глаза, как он умел это делать, чтобы создалось впечатление, будто вам по-братски дозволено разделить с ним тайное знание, поднимает указательный палец и доверительным тоном, с видом человека, стирающего другого в порошок, сообщает: «Он доминиканец».

Ф. Б. Ты сказал об этом Тейяру?

Р. Г.Да. Он долго смеялся. У меня дома состоялась его встреча с Массиньоном, возможно, самым великим французским специалистом по исламу в нашем столетии… И внешностью, и умом он был полной противоположностью Тейяру – страстная душа, всегда как на углях, в тысячу световых лет от внутреннего покоя… Стальная нить, раскаленная добела, вибрирующая, в любой момент готовая лопнуть, всепоглощающая христианская вера, окрашенная исламистским мистицизмом и теми отблесками ада, какие порождает заблудившаяся сексуальность. Это создавало редкую, восхитительную арабо-иудео-христианскую музыку, прекрасный художественный вклад… У него было хрупкое телосложение состарившегося подростка, этакий полупрозрачный седой ворон с тем черным, жгучим взглядом, что прожигает дырки на вашем пиджаке… Что-то от танцовщицы, кружащейся на месте за неимением крыльев. Тоненьким, изможденным, но трепетным, как у вечного умирающего, голосом он принялся рассказывать нам о святых Магриба… Руку он постоянно держал в правом кармане пиджака, и мне почему-то представлялось, что там у него хлебные крошки для птиц. Но после обеда мы отправились в Центральный парк, и я увидел, что там были орешки – он бросал их белкам… Улыбаясь, Тейяр сказал мне: «Он очень похож на Мориака…» По-моему, Тейяр не придавал слишком большого значения аду…

Ф. Б. А что после Нью-Йорка?

Р. Г.Мне предоставили трехмесячный отпуск для поправки здоровья, и я провел его в доме, который был у меня тогда в Рокбрюне, работая над «Корнями неба». Я начал этот роман в Нью-Йорке, в 1952 году, писал между полуднем и двумя часами дня, а также ранним утром, – я не мог писать по вечерам, я рано ложусь. Мне нужно девять часов сна. Я продолжил в Лондоне, куда был назначен к Массильи, но сменился посол, и Шовель отказался от моих услуг. Поэтому я еще месяц провел на юге Франции, продолжая писать. Поговаривали, что «Корни неба» – это первый роман об экологии, защите окружающей среды, но я хотел главным образом выступить в защиту среды обитания человека в широком смысле, что включает уважение к самому себе, свободу, земные пространства и великодушие.

Ф. Б. В какой степени слоны из романа аллегоричны?

Р. Г.Они совсем не аллегоричны. Просто в них самый большой, какой есть еще на земле, заряд жизни, а значит, страдания и счастья. Разумеется, это последние из могикан, но они настоящие, со всей их неуклюжестью, свободой и потребностью в пространстве, без которых они не могут выжить, так что они являются последними из могикан не аллегорически.Книга появилась восемнадцать лет назад, когда никто еще не осознавал, что такое «окружающая среда». Сегодня уже вся молодежь поняла: то, что представляет угрозу для флоры и фауны, в той же мере опасно и для человека. В то время само слово «экология» было практически никому не известно. Я попал на обед к Пьеру Лазарефф, и из двадцати присутствующих только двое знали, что оно значит. Выражение «окружающая среда» было не в ходу. Сегодня такой человек, как Ральф Нейдер [88]88
  Ральф Нейдер(р. 1934) – известный американский адвокат и политический активист.


[Закрыть]
, – это в какой-то степени Морель из «Корней неба», и когда он начал борьбу с загрязнением во всех его видах, от рекламной лжи до химически измененных продуктов, он был один, как Морель. Не успела выйти книга, как я начал получать из Африки письма на десяти-пятнадцати страницах от одного егеря по имени Матта. Он идентифицировал себя с персонажем романа, Морелем, и принялся защищать слонов от браконьеров, добывавших слоновую кость. Несколько месяцев спустя «Пари-матч» прислал ко мне журналиста и жену Матта, и я узнал, что он погиб от пули браконьера с оружием в руках, защищая слонов. С тех пор говорят, что Матта вдохновил меня на написание «Корней неба», но достаточно взглянуть на хронологию событий, чтобы понять, что это не так.

Ф. Б. Ты был разочарован, когда новый посол отменил твое назначение в Лондон?

Р. Г.Да. Но заметь, я его понимаю. Мне было бы сложно служить под началом юного поэта. Посол Жан Шовель был выдающимся послом, но он также был молодым поэтом, который только что опубликовал свои первые сборники, а поскольку мои книги были уже переведены во многих странах, и в Англии в том числе, то, разумеется, меня бы несколько тяготило его присутствие в моем окружении…

Ф. Б. Однажды, обедая у одного писателя на площади Пантеона, я слышал, как один французский посол сказал о тебе: «Согласитесь, что Ромен Гари не обладает внешностью французского дипломата».

Р. Г.Хотел бы я знать, что это такое, «внешность французского дипломата», ну да ладно, его реакция понятна. Пожилой господин, о котором ты говоришь, и тот, другой, отклонивший мое назначение в свое посольство в Афинах, – что тут же положило конец его карьере, – защищали свое представление о самих себе. Тот, кого ты цитируешь, к примеру, написал одному из своих бывших сотрудников, просившему о какой-то протекции: «Знайте же, владыка, возможно, и есть, но фаворитов нет», – тогда как фаворитов, возможно, и не было, но вот владыки-то уж не было точно. Он был буржуа, которому принадлежность к «касте» Орсе – во времена «большого конкурса» – позволяла питать аристократические иллюзии. В 1945-м – это год моего появления на набережной Орсе – я входил в группу «свободных французов» и участников Сопротивления, – Жорж Бидо и Жильбер, директор по персоналу, набрали ее, чтобы освежить воздух в министерстве, сам его дух, определявшийся понятиями «большой конкурс» и «от отца к сыну», но были и другие причины… Жильбер сказал, вызвав меня к себе: «Главное, оставайтесь таким, какой вы есть. Не пытайтесь походить на них… Нам нужны ветераны и нужны новички». «Ветераны», которым было труднее всего смириться с нашим допуском в члены этого «жокей-клуба», были не «принцами» – аристократы привыкли к революциям, – а буржуа, которые, напуская на себя вид людей, «ущемленных» нашим вторжением, обеспечивали себе таким образом психологическое подтверждение своей «аристократичности». Их отношение к нам напоминало Саломона Гольденберга, новоиспеченного британского гражданина, который велит лучшему портному с Сэвил-Роу одеть его как истинного английского джентльмена. Когда все безукоризненно и у нашего «принца» есть и складной зонт, и derby-hat [89]89
  Котелок (англ.).


[Закрыть]
, портной, окинув взглядом свое творение, с ужасом замечает слезу, скатывающуюся по щеке Саломона Гольденберга, эсквайра. «Мистер Гольденберг, сэр! – восклицает он. – Почему вы плачете?» И Гольденберг отвечает сквозь слезы: «Мыпотеряли империю…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю