Текст книги "Ночь будет спокойной"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Ромен Гари
Ночь будет спокойной
Франсуа Бонди. Мы знакомы уже сорок пять лет…
Ромен Гари.Лицей в Ницце, два года до выпуска… Октябрь, начало занятий. В классе «новенький», и преподаватель спрашивает у него место рождения. Тут встаешь ты с физиономией Ибн Сауда [1]1
Ибн Сауд(Абдель-Азиз ибн Сауд, 1880–1953) – король Саудовской Аравии (1932–1953 гг.). (Здесь и далее прим. перев.)
[Закрыть]во младенчестве и, уже неся на своих плечах бремя веков, в пятнадцать-то лет, говоришь «Берлин» и закатываешься в нервном безудержном смехе перед этим классом, в котором тридцать юных французов… Мы сразу же прониклись симпатией друг к другу.
Ф. Б. У тебя всегда была поразительная память, ты никогда ничего не забывал, а это, должно быть, нелегко…
Р. Г.На то я и писатель.
Ф. Б. Почему ты сейчас согласился раскрыться в нашей беседе, ведь в жизни ты очень замкнут?
Р. Г.Потому что в жизни я очень замкнут… И не чувствую уколов самолюбия при мысли о том, чтобы открыться кому-то – мне очень нравится этот «кто-то», мы с ним давно друг друга знаем, – как и о том, чтобы открыться «публике», потому что мое «я» вовсе не принуждает меня к почтительному отношению к самому себе, совсем наоборот. Есть эксгибиционизм, и есть жертва огню. Читатель сам решит, идет ли речь об эксгибиционизме или о горении. Гари означает по-русски «Гори!», в повелительном наклонении, есть даже старая цыганская песня, где это слово служит припевом… [2]2
По всей видимости, имеется в виду романс «Гори, гори, моя звезда».
[Закрыть]Это приказ, от исполнения которого я никогда не уклонялся, ни в писательстве, ни в жизни. Мне хочется здесь этого жара, чтобы мое «я» горело, чтобы оно пылало на этих страницах, как говорится, на глазах у всех. «Я» вызывает у меня смех, это великий комик, вот почему народный смех часто бывает началом пожара. «Я» – невероятно претенциозно. Оно не знает даже, что с ним случится через десять минут, но трагически принимает себя всерьез, строит из себя Гамлета, рассуждает, требует ответов от вечности и даже имеет довольно странную дерзость писать произведения Шекспира. Если тебе интересно, какое место занимает насмешка в моем творчестве – да и в моей жизни, – ты должен сказать себе, что это сведение счетов с нашим общим «я», с его неслыханными претензиями и элегической влюбленностью в себя. Смех, издевка, осмеяние – это мероприятия по промывке, по расчистке, они подготавливают грядущее оздоровление. Сам источник народного смеха и комического вообще – это та булавка, что прокалывает раздувшийся от важности шар, коим является наше «я». Это Арлекин, Чаплин, все «облегчители» этого «я». Комическое – это призыв к смирению. «Я» вечно прилюдно теряет штаны. Условности и предрассудки стараются прикрыть голый зад человека, и в конечном счете мы забываем про свою природную наготу. Так что я готов «раскрыться», как ты говоришь, не краснея. На то есть и другие причины. Во-первых, мой сын еще слишком мал для того, чтобы мы с ним могли по-настоящему встретиться и я мог ему все это рассказать. А когда он окажется в состоянии понять, меня здесь уже не будет. Меня это страшно допекает. Страшно. Мне бы хотелось поговорить с ним обо всем этом, когда он окажется в состоянии понять, но меня уже здесь не будет. Это технически невозможно. Вот я и обращаюсь к нему сейчас. Он прочтет со временем. И потом, есть, в конце концов, такая вещь, как дружба. Я ощущаю, что окружен невероятным количеством друзей, в это трудно поверить… Люди, с которыми я даже не знаком… Читатели пишут. Ты получаешь, положим, пять-шесть писем в неделю в течение многих лет, а на одного читателя, который пишет, приходится, возможно, сто, которые думают обо мне, как он, которые думают и чувствуют, как я. Получается колоссальная масса дружбы. Тонны и тонны. Они задают мне всякие вопросы, а я не умею отвечать, давать советы, в этом есть что-то менторское, и не могу поговорить с каждым из них отдельно, так что здесь я говорю с ними со всеми… Они больше не станут просить у меня советов после этого, они поймут, что я неспособен дать их самому себе и что, по сути, на главные вопросы ответа нет.
Ф. Б. Ты ощущаешь обязательства по отношению к своим читателям?
Р. Г.Никаких. Я не общественно полезная организация. Зато я верен в дружбе… тебе это известно. Но предупреждаю, я не собираюсь говорить все, потому что черту, за которой начинается доносительство, я не перехожу. Невозможно до конца «раскрыться» самому, не «раскрывая» при этом других, тех, чьи секреты сыграли какую-то роль в твоей жизни. Я соглашаюсь на «скандальность» в том, что касается меня самого, но я не вправе подставлять других, потому что для меня «скандальность» означает не то же самое, что для них. Еще осталось много людей, для которых скандально то, что естественно. Секс, например. И потом, есть чужие секреты, признания. Люди, с которыми я едва знаком, доверяются мне с удивительной легкостью. Не знаю, почему они это делают, думаю, потому что понимают, что я не из полиции.
Ф. Б. ?!
Р. Г.Да, они чувствуют, что я не следую параграфам полицейского устава в вопросах морали, не сужу по ханжеским критериям. Мне противна благочестивая ложь во имя морали, я ненавижу фальшивые декорации. Я не считаю, что, закрывая бордели, вы доказываете, что сами не продаетесь. Когда ты обличаешь аборт с высоты своей «морали», как это делает, например, Коллегия врачей, отлично зная, что миллион женщин ежегодно будет по-прежнему подпольно подвергать себя пыткам, ну что ж! – я говорю, что эта вот «моральная высота» – низость. Это мораль сытых, из той же области, что и христианство без смирения, без жалости, которое не знает про существование комнаты для прислуги. «Жизнь священна» – это прежде всего вопрос: какая дается жизнь, какой шанс? Бывают такие условия, когда «священный характер жизни» – это геноцид… Но мораль полицейского устава слепа, ей плевать, она не вникает, и это мелко-мелко… мелкобуржуазность или мелкомарксизм. Так что я с наиполнейшей свободой буду говорить о себе самом, но не о других. Вот мои причины, вот почему я согласился, и ты можешь вести свой «допрос» как тебе заблагорассудится. Я буду отвечать. И потом, возможно, есть что-то, чего я сам про себя не знаю и что ты мне откроешь, расспрашивая меня. И возможно, это поправимо. Хотя меня бы это удивило. Так что давай.
Ф. Б. В тебе слились писатель и мировая« звезда», человек и фигура. Эти два Ромена Гари хорошо уживаются друг с другом?
Р. Г.Нет, очень плохо. Они друг друга ненавидят, делают друг другу гадости, ссорятся, врут, строят друг другу козни и по-настоящему пришли к согласию лишь однажды, как раз по поводу этих бесед, надеясь помириться… Да, вот и еще одна причина. Хорошо, что ты напомнил мне об этом.
Ф. Б. Все читатели «Обещания на рассвете» знают, что тебя воспитала необыкновенная мать…
Р. Г.Она стала «необыкновенной», потому что «Обещание на рассвете» вызволило ее из забвения, в которое канут все матери, и «познакомило с ней публику». Существует видимо-невидимо «невероятных» матерей, о которых никто не помнит, потому что их сыновья не смогли написать «Обещание на рассвете», вот и все. Во тьме веков полно восхитительных неизвестных, неведомых матерей, абсолютно не осознающих свое величие, как не осознавала и моя. Матерей, растящих своих детей в куда более невыносимых условиях, чем те, в которых билась она. Матерей надрывающихся, старина, и надорвавшихся. Я смог спасти от забвения одну, и всего-то. Правда, она была исключительна в силу своего блеска, колоритности, яркости – но не в силу любви, понимаешь, не в силу любви, она была в лидирующей группе, вот и все. Знаешь, матерям никогда не воздают по заслугам. Моя, по крайней мере, получила книгу.
Ф. Б. Я хорошо ее знал. Я часто приходил в отель-пансион« Мермон» в Ницце, когда мы с тобой были еще подростками, и я даже жил там. Так что я один из редких свидетелей, которые могут сказать: да, все именно так, она была такой, какой ты ее описал в «Обещании на рассвете», восхитительной и полной безумной любви, но мне кажется, ты недостаточно показал, как, наверно, трудно было мальчишке с ней жить… Она была властной, вспыльчивой, восторженно-мечтательной и экстравагантной… Уверен ли ты, что в тебе, в твоей жизни не оставили следов те травмы, которые наносят «деспотичные матери»?..
Р. Г.Ни мать, ни сына, ни мужчину не делают по учебникам психологии, жизнь плевать хотела на правила и предписания. Психоанализ – дитя богатых. Не будем забывать, что Эдип был царевичем, и это главное, а Фрейд об этом подзабыл, разве нет? Все это происходило во дворцах… Единственное, что я видел в своей матери, – любовь. Это примиряло со всем остальным – так же было и со всеми другими женщинами… Меня сформировал полный любви взор женщины. Поэтому я любил женщин. Не чересчур, потому что любить их достаточно нельзя. Совершенно ясно: я всю жизнь искал женственность. Без этого нет мужчины. Если это называется нести на себе отпечаток материнского влияния, согласен – и хочу его еще и еще. Рекомендую и другим. Настоятельно советую. Я даже не ощущаю, что вернул свой долг. Женщин я так и не научился любить, не научился давать, отдавать все, я был слишком скуден, слишком скуден внутри, но я им давал то малое, что у меня оставалось, потому что литература забирала много. Так вот, «деспотичные матери», которые «лишают мужественности», эдипов комплекс… матерь божья! Если в это верить, то я должен был бы вырасти, по меньшей мере, гомосексуалистом или импотентом, чтобы соответствовать эдиповым сказкам. Этого не случилось. Скажу тебе больше. В детстве, когда мне было двенадцать, я так хотел женщину, что попытался трахнуть калорифер. Радиатор. Он был теплым, и в нем была щель. Засунуть туда член я смог, но вынуть – нет. У меня до сих пор сохранилась отметина. Когда жизненная сила достигает некоего уровня, животное начало сильнее всех учебников. Во мне слишком много от кобеля, от зверя, чтобы у меня могли быть какие-то изысканные проблемы с матерью… Я сразу тебе об этом говорю, потому что мне постоянно тычут в нос «Обещание на рассвете», пытаясь все объяснить. Знаешь, давным-давно где-то во тьме пещер неизбежно происходило кровосмешение, все мы вышли из инцеста. Но я никогда в жизни не испытывал ничего похожего на влечение к матери. Никаких обрывков воспоминаний, ни любопытства, ничего подобного. Я рос без отца, и это меня тоже не подкосило. Ладно, давай поиграем. Предлагаю тебе такую штуку: коль скоро меня вырастила мать – этакое «священное чудовище» – властная, деспотичная, значит, раз я воевал так, как я воевал, то делал это для того, чтобы «освободиться от своей матери через насилие». Только вот можно сказать и по-другому: что моя мать хорошо меня воспитала, что она сделала из меня мужчину. В действительности «кастрирующие» матери не любят своих детей. Когда есть любовь, все остальное не имеет значения. Я никогда не искал в женщинах мать, но совершенно очевидно, что я всегда предпочитал женщин калориферам, даже самым располагающим. В детстве меня окружала нежность, и поэтому мне необходимо, чтобы вокруг меня была женственность, и я всегда старался развить ту долю женственности, которую носит в себе каждый мужчина, если он способен любить. Это очевидная истина, и у меня такое смутное чувство, что матери существуют здесь, на земле, как раз для этого – чтобы создать эту потребность, внести эту долю женственности, без которой никогда бы не было цивилизации. Правда, мне это иногда выходило боком, потому что ведь женщины всюду, так что порой есть от чего сойти с ума. Мужчина, который не носит в себе частицу женственности – пусть даже это выражается в ощущении ее острой нехватки, как абстинентный синдром у наркоманов, – тоски по женственности, это недоросль. Первое, что приходит на ум, когда произносится слово «цивилизация», это некая мягкость, некая материнская нежность…
Ф. Б. В 1945 году, ты, еще летчик в чине капитана, публикуешь свой первый роман «Европейское воспитание». У юного героя этой книги нет отца, он погиб в польском Сопротивлении… Два года спустя появляется роман «Большая вешалка»; он прошел почти незамеченным во Франции, но под названиемThe Company of Men стал твоим первым большим успехом в Америке. Герой книги – подросток, чей отец героически погиб во французском Сопротивлении…
Р. Г.Послушай, Франсуа, ты ведь не станешь меня уверять, что сам так думаешь?
Ф. Б. Я считаю, что нужно об этом поговорить, вот и все. Предположим, что я тебя провоцирую, чтобы дать возможность отреагировать.
Р. Г.Иными словами, если я примкнул к де Голлю, так это потому, что он явился для меня образом героического отца, которого у меня никогда не было. Так писали, я знаю. Только это не выдерживает никакой критики. Это все дешевые психоаналитические штучки, заклинания. Зачем бы мне было дожидаться двадцати семи лет, чтобы выбрать себе отца, и почему я выбрал де Голля, а не, к примеру, Сталина, который был тогда очень модным папочкой? Я никогда не «выбирал» де Голля. Де Голль сам себя выбрал, он прибыл в Англию за несколько дней до меня, вот и все, я даже не слышал его обращения восемнадцатого июня, и мои с ним отношения с самого начала были очень непростыми. Из двенадцати раз, что я встречался с де Голлем, по меньшей мере, раза четыре или пять он выставлял меня за дверь. Ему в какой-то мере нравилась моя наглость, потому что она позволяла ему чувствовать себя человеком толерантным, а поскольку я был скандалистом, разыгрывал из себя этакого вояку из старой гвардии, он мог чувствовать себя Наполеоном. Я безгранично восхищался де Голлем и при этом непрерывно испытывал раздражение. В моем представлении де Голль – это слабость, говорящая «нет» силе, в Лондоне он был совершенно одинок в своей абсолютной слабости, человек, говорящий «нет» самым крупным мировым державам, «нет» – разгрому, «нет» – капитуляции. Я видел в этом само положение человека в мире, сам удел человеческий, и отказ капитулировать – по сути, единственная форма достоинства, какая нам остается. Де Голль в июне 1940 года – это Солженицын. Но мой первый опыт общения с ним был кошмарным. Первые «свободные французы» [3]3
«Свободная Франция» – движение за освобождение Франции от оккупантов во время Второй мировой войны, сложившееся летом 1940 г. по призыву генерала де Голля. С 1942 г. – «Сражающаяся Франция».
[Закрыть], прибывшие в Лондон в июне 1940 года, – это были парни, с которых будто живьем кожу содрали, и они хотели только одного: драться. Де Голль в то время не значил для нас ничего, мы его не знали и вообще знать ничего не хотели, нам надо было сражаться. Однако вскоре началась политика, пошли махинации. Нас не пускали в английские эскадрильи, не хотели, чтобы нас поубивали поодиночке среди англичан, хотели подождать, пока с бору по сосенке наберется достаточно народу, чтобы сформировать французские части, французские эскадрильи. Был там один штабной офицер из Свободных французских военно-воздушных сил – в них и собралось-то человек сто, и лишь половина прошла подготовку, – которого звали майор Шенвье. Уж не знаю, по какой причине, но он стал для нас козлом отпущения, мы были убеждены, что это он мешает нам вступать в эскадрильи Королевских военно-воздушных сил. Мы держим совет и решаем его убрать: все это было весьма в духе ОАС [4]4
ОАС– ультраправая террористическая организация, созданная в 1961 г., ставившая своей целью воспрепятствовать независимости Алжира.
[Закрыть]. Ликвидацию поручили мне – я уже тогда внушал доверие. Шенвье приезжает с инспекцией в Одихем, и мы приглашаем его совершить тренировочный полет. Наш бесхитростный план был очень прост: мы поднимаемся в воздух, Ксавье де Ситиво, сидящий за штурвалом, – он и поныне жив, поселился, кажется, в Сен-Тропе – имитирует техническую поломку, я же сзади оглушаю Шенвье, выбрасываю его из самолета, а потом мы говорим, что парень запаниковал, когда забарахлили двигатели, выпрыгнул, а его парашют не раскрылся. Итак, Шенвье садится в самолет, и мы взлетаем. Но видно, у этого типа шевельнулось какое-то предчувствие. Наверное, у меня было такое выражение лица, которое ему не понравилось. Он забрался назад, в стрелковую башню, и когда я, следуя сценарию, принимаюсь тащить его оттуда за ноги, он цепляется, вопит, брыкается… А я тащу его за ноги, в руках у меня остаются его подбитые мехом сапоги, и я гляжу на его голые ступни… И вот эти голые ступни меня полностью деморализовали. Они были голые, совершенно белые, чуток замызганные даже, ужасно незащищенные, человеческие, в общем. У меня мелькнула мысль взять зажигалку и поджарить ему пятки, чтобы вынудить его вылезти, но я не создан для пыток, как в Алжире. Ничего не поделаешь. Я не смог. Мы сели, Шенвье вернулся в целости и сохранности. Можешь себе представить, сколько мне пришлось давать объяснений: адмиралу Мюзелье, адмиралу Обуано… Я было пытался их убедить, что это обычай такой, боевое крещение в воздухе: с нового командира стягивают обувь, но Шенвье натерпелся такого страху, что требовал для меня расстрела, не меньше. В конце концов мы им сказали, что хотели лишь припугнуть его, потому что он не пускал нас в бой. Нас вызвал де Голль. Со мной там были Букийар, Мушотт, Канеппа, Блез и еще кто-то. И вот я излагаю ему нашу точку зрения… ведь я был лиценциатом права! Я говорю, что невозможно больше ждать, что мы приехали сражаться, что нас во Франции приговорили к смерти как дезертиров, что нужно разрешить нам летать с английскими эскадрильями. Он слушает. У него нервно подергиваются усы, видно, что злится. Затем он встает: «Очень хорошо, отправляйтесь… И главное, не забудьте погибнуть!» Я отдаю ему честь, разворачиваюсь, направляюсь к двери, и тут у старика, похоже, заговорила совесть. Он решил как-то все сгладить. И бросил мне вслед: «Впрочем, с вами ничего не случится… Погибают всегда лучшие!»Иначе говоря, чтобы сгладить, он отвесил мне еще одну словесную оплеуху. Была в нем некоторая доля свинства, этакий способ уколоть, отыграться. Но он оказался прав. Погибли лучшие: Букийар, Мушотт… все. Но наша взяла. Начиналась Битва за Англию, и французские летчики смогли летать в английских эскадрильях, после чего были сформированы французские эскадрильи… Не понимаю, почему ты заставляешь меня говорить обо всем этом. Это давно умерло.
Ф. Б. Я тебя не заставлял, ты сам об этом заговорил…
Р. Г.Ах так.
Ф. Б. Я вспомнил про «Европейское воспитание» и «Большую вешалку», чтобы спросить совсем о другом. Когда тебе было шестнадцать-семнадцать лет, тогда, в Ницце, ты сильно рисковал «сбиться с пути», стать отщепенцем. В тебе ощущалась какая-то ярость, ущемленность и озлобленность… Те, с кем ты тогда дружил – Эдмон Гликсман, Сигюр Норбер, ныне представляющий ЮНИСЕФ в странах третьего мира, дай я сам – мы беспокоились и часто тебе об этом говорили, по-моему. И уже в первых твоих книгах, особенно в «Большой вешалке», в 1949 году, появляются несовершеннолетние правонарушители и говорят от твоего имени, тут невозможно ошибиться. Из всего, что ты написал, именно в Люке из «Большой вешалки» я больше всего узнаю тебя, каким ты был в семнадцать лет… Откуда эта зацикленность на несовершеннолетних уголовниках? Не оттого ли, что ты сам чуть было не сорвался, входя во взрослый мир?
Р. Г.Не знаю. Началась война. Быть может, это меня спасло, не знаю. Впрочем, я так боялся того, что кипело внутри меня, что уже собирался записаться в Иностранный легион в 1935 году, но тут пришла бумага о моей натурализации, и я смог выбрать авиацию. Да нет, знаешь, не думаю, чтобы я сорвался. Не знаю, кем бы я стал, если бы не война – отличная характеристика нашей цивилизации, – но думаю, я не мог «плохо кончить», то есть стать сутенером или грабителем. Но опасность и правда была, согласен. Выход из отрочества был самым «скользким» периодом в моей жизни. Я мог стать кем угодно. На самом деле, знаешь, я нисколько не рисковал. Я колебался, но у меня был центр тяжести, у меня был внутренний свидетель: моя мать. Но как раз из-за матери и случались моменты…
Ф. Б. Азов.
Р. Г.Азовым его не называли. В Ницце среди русских его звали Заразов.
Ф. Б. В Ницце в тридцатые годы было десять тысяч русских.
Р. Г.И это прозвище происходило от русского слова «зараза». Он был жутким мерзавцем, ростовщиком, он выжимал из моей матери все соки и одалживал ей деньги под двадцать процентов. Я его не убивал.
Ф. Б. Тебя трижды допрашивала полиция…
Р. Г.Разумеется, ведь неделей раньше я набил ему морду – он заявился к нам и, схватив мою мать за горло, стал требовать у нее свои двадцать процентов. Несколько лет назад один «очень порядочный» господин пришел ко мне с предложением доверить ему мои гонорары, он собирался вложить их под двадцать процентов. Ему я тоже набил морду. Ну а Заразову я тогда сказал, что в следующий раз, и так далее и тому подобное… И поскольку нашлись свидетели, а я был не очень популярен в квартале, потому что мать отправляла меня бить морду то одному, то другому, кто ее «оскорбил»…
Ф. Б. Знаешь, есть срок давности.
Р. Г.Но не для рук. Руки все помнят. Во всяком случае, мои. А в тот день меня даже не было в Ницце. Я уехал в Грасс на чемпионат по пинг-понгу. Я даже помню фамилию своего противника в финале: Дормуа. Но тогда на юге Франции я был как какой-нибудь алжирец сегодня, сразу же подумали на меня. Со мной в Грассе в тот день был десяток приятелей, которые меня видели. Это не я его прирезал. Но признаюсь, я был «на грани», подростки часто бывают «на грани», а особенно сегодня, потому что у них больше жизненных сил, чем жизни, больше жизненных сил, чем возможностей выразить себя в жизни и через жизнь, что и приводит к маю 68-го, или к наркотикам, или к уголовщине, или они становятся старичками в двадцать лет. Меня подстерегали разные опасности. Например, в ту пору я сопровождал в качестве гида автобусы с туристами. Их всегда тянуло в бордель. Так что нужно было везти их в «Ферию» на улицу Сен-Мишель. А в «Ферии» был кинозал, где показывали порнуху. И бандерша предлагала нам процент со всех клиентов, которых я привел бы в порнозал… А мне было всего семнадцать… И были шлюхи, которым хотелось поиграть со мной в «мамочку» и которые хотели поддержать меня на праведном пути, засовывая мне в карманы по пятьдесят франков… Я всегда отказывался, мать бы меня убила.
Ф. Б. Она бы ничего не узнала.
Р. Г.Та, что внутри меня самого, узнала бы. Я носил ее в себе. Полагаю, именно это и называется «мать-захватчица», «мать-тиран». Я всегда носил в себе такого свидетеля и сейчас еще ношу. Подростки становятся хулиганами, потому что у них нет свидетелей. Отцам и матерям на них наплевать, или у них вообще нет ни отца ни матери. Без внутреннего свидетеля можно делать что угодно. Большинство несовершеннолетних преступников сегодня – мальчишки, у которых нет пристанища, нет уголка, где их знают, где на них смотрят булочник, бакалейщик, угольщик, у них нет точки отсчета, нет центра тяжести, нет свидетелей, и вот можно вытворять все, что угодно, нет образца для подражания, это пустота, и тогда все позволено.
Ф. Б. Твоя мать ощущала опасность?
Р. Г.Временами – да, на нее находил страх. Она орала. И напрасно, это было лишнее, потому что она уже поселилась во мне и жила там как дома. Вот тебе пример. Маргарита Лаэ научила меня танцевать. Тогда на пляже был один перуанец, Чикито. Ну, в общем, мы его так называли. Он отвел меня в «Пале де ля Медитерране», где требовались жиголо, чтобы танцевать со зрелыми дамами. Ты, с густо напомаженными волосами, усаживаешься за столик с такими же профессиональными танцовщицами. Мужья присылают за тобой официантов. Ты танцуешь с женой, и муж всучивает тебе чаевые. Можно было заработать пятьдесят франков за один, как тогда говорили, «чай с танцами». Моя мать прознала про это и разоралась – выдала свой коронный номер по полной программе. И зря, потому что я этим не занимался. Как только я узнал, что надо мазать волосы помадой, я сказал «нет». Мне всегда было противно втирать что-то в волосы, не знаю почему, может, потому что Эдип был лысым. Порой мужья вроде бы даже приглашали жиголо домой, а сами смотрели. Вот в это я уж никак не могу поверить. Тридцатые годы были очень старомодными по сравнению с тем, что происходит сейчас. И скатиться по наклонной плоскости я рисковал не столько в Ницце, сколько в Париже: там я, в принципе, был предоставлен самому себе. Но это не так: мать по-прежнему была внутри меня, она не сводила с меня глаз. А в Париже в тридцатые «алжирцу» – тогда говорили «чурке» – без гроша в кармане было паршиво. Не знаю, помнишь ли ты Брэдли. Нет? Так вот, это был американец, из молодых, да ранний, «потерянный» уже в 1934 году. В Париже на улице Роллен в отеле «Европа» обитал английский художник Ян Петерсен, который иногда приглашал меня поесть и всякий раз предостерегал в отношении Брэдли. Родители отказались помогать тому деньгами, и он нашел для себя выход. В ту пору на улице Миромениль находился некий особый бордель. Там обслуживали женщин. Иногда они приходили со своими мужьями. Таким способом Брэдли зарабатывал по две тысячи франков в месяц. Он пришел ко мне и предложил эту работенку. Я стукнул его бутылкой по голове. Мне было обидно до слез – ведь если он осмелился предложить мне такое, значит, это было видно… Я хочу сказать, ему было видно, что я в отчаянном положении. Его предложение подчеркивало, в каком аховом положении я оказался: «алжирец» двадцати одного года, в Париже, один, без друзей. Это тогда твои родители приглашали меня и подкармливали. Я разрыдался – кажется, я никогда в жизни так не рыдал, – и если я отреагировал с такой яростью – я готов был его убить, – то потому, что меня это искушало. Я сам себе в этом не признавался, но меня это искушало. Понимаешь, я с ума сходил от желания, а подружки у меня не было, глухо. Меня просто распирало. В ту пору одна лишь мысль, что есть средство избавиться от того, что не дает жить, была манящей. Потому что, по словам Брэдли, эти женщины совсем не обязательно были старыми и безобразными, – нередко попадались красивые и порочные, или порочными были их мужья. Так что, сам понимаешь… сам понимаешь… Мне двадцать один год, я дурею от похоти, там дожидаются женщины, и вдобавок за это платят. Но дело было еще и в другом. Есть, особенно у молодых, потребность ощущать себя мачо.Хочется быть крутым, настоящим, железным, всем говорить: «Я не только ее трахнул, она еще и заплатила мне!», хочется сказать обществу «на-кося! выкуси!», плюнуть в лицо этому обществу, отвергнуть его законы, его «честь». Тут всего понамешано. Ты выброшен из жизни. Ты весь – это только твой пенис плюс беспросветное отчаяние. Единственное, в чем ты уверен, что действует, что не отпускает тебя, – это эрекция. Все вокруг – тревога, страх, лишь одна она – достоверность. И если у тебя нет внутреннего свидетеля, ты пропал. Вот почему нет прощения старым педрилам и растлителям маленьких девочек, которые развращают детей, заманивая их деньгами, шмотками, жратвой, тачками. Это все равно что торговля наркотиками, даже без наркотиков… Секс не подпадает под моральные оценки, но не тогда, когда пользуется нищетой и растерянностью. Ну так вот, я вырубил Брэдли, и меня забрали легавые, а вызволил меня Гликсман-старший, находившийся в Париже проездом. Он тогда был почетным консулом Польши в Ницце и имел вес. Я вернулся к себе на улицу Роллен и проплакал сутки. Мне ужасно хотелось пойти в этот бордель: не ради денег, а просто чтобы потрахаться. Мерзавец Брэдли во всех красках расписал мне этих прекрасных надушенных пантер, а я волком выл без женщины. Можешь быть спокоен, если бы не это недремлющее око, которое всегда смотрело на меня и всегда будет смотреть, я бы туда пошел, и не знаю, что бы из меня потом получилось, потому что я бы никогда себе этого не простил. Я бы стал относиться к себе как к мрази. А если ты относишься к себе как к подонку, ты наверняка им и становишься.
Ф. Б. А банк?
Р. Г.Нет, это не я, это Эдмон. Он хотел ограбить банк. Я сразу же сказал «нет». Он соорудил себе целый маскарадный костюм и даже подошел ко мне на бульваре Монпарнас и попросил огоньку. Я его не узнал. Но он не смог провернуть это дело, потому что так и не смог найти банк, который был бы расположен так, чтобы все прошло как надо и на сто процентов безопасно. Эдмон относился к тому типу авантюристов, которые хотят стопроцентной безопасности: по-моему, ему только безопасность и была нужна. Как тебе известно, он стал высокопоставленным чиновником в Соединенных Штатах и сейчас весит сто двадцать кило, у него пятеро детей, которых он воспитал в христианском духе, а выйдя в отставку и покинув Госдепартамент, стал преподавать философию в одном из университетов. А что еще, по-твоему, он может преподавать?
Ф. Б. И ты ни разу не« оступился», не сорвался? Не крал?
Р. Г.Только жратву. Но уж зато ее – без зазрения совести, с легкостью, с полным ощущением собственной правоты. Мораль всегда на стороне голодного человека, который ест. Деньги у меня заканчивались дней за десять до конца месяца. Я воровал круассаны в кафе «Капулад», а сэндвичи с ветчиной в «Бальзаре». У них тогда сэндвичи лежали совсем рядом с кассой, на стойке, что весьма удобно. Сэндвичи были превосходные, лучшие в Латинском квартале. Я попробовал и в других местах – в «Ля Сурс», в «Клюни», всюду понемножку, где можно было подобраться к сэндвичам, но лучшие были в «Бальзаре», и я оставался их клиентом целый год. Управляющим там работал молодой человек по имени Роже Казес. Теперь он хозяин «Липпа», где я часто обедаю, когда бываю в Париже. Я возвращаю ему долг. Кстати, его наградили Академической пальмовой ветвью [5]5
Орден Академической пальмовой ветви дается за заслуги в области литературы и искусства.
[Закрыть]. Да, воровать я мог только жратву, да и сейчас тоже, а ведь я – командор ордена Почетного легиона… это хорошее прикрытие. Но я не остепенился.
Ф. Б. Твое «я не остепенился» – это вызов. Я бы даже сказал, это политика…
Р. Г.Не надо обобщать. Я не думаю, например, что коррупция представляет угрозу для капиталистической или советской системы. Скажу даже больше: я считаю, что без нее они бы не развивались. Думаю, что если бы капиталистическая и советская системы были «чисты», они бы давным-давно рухнули. Коррупция – это жалкий, но неизбежный амортизатор бюрократии как на Западе, так и в странах народной демократии. Если бы не существовало взяточничества, бюрократия застопорила бы все возможности развития. Не будь жульничества, нормальные бюрократические сроки сделали бы систему недейственной. Коррупция – это плата за беспредел. Ленин это отлично понял с нэпом: он легализовал махинации, «частный сектор». Истинные большевики, которых казнил Сталин, не были продажными, поэтому, очевидно, привели бы советскую систему к гибели. Если бы Сталин не был извращенцем до мозга костей, если бы он не погубил коммунистический идеал резней, «чистками» и концлагерями, система бы, вероятно, рухнула сама. Сталин, возможно, спас советскую державу посредством коррупции коммунизма. Хочешь еще одно доказательство? Я видел в странах народной демократии плакаты «Кто не работает, тот не ест». Но единственное, к чему привело стахановское движение и такая концепция труда, это самый высокий в мире уровень прогулов. «Железная дисциплина» смягчается отсутствием на рабочих местах самих рабочих. Коррупция не представляет угрозы для капитализма: он продлевает свое существование при помощи коррупции, благодаря ей дела делаются, заказы заказываются, недвижимость двигается, полная занятость дает навар, а банки могут делать то же самое, что и «Гаранта фонсьер» [6]6
«Гарантии фонсьер» – французское кредитное общество, скандально известное финансовыми злоупотреблениями в начале 70-х гг.
[Закрыть], только более ловко. Без коррупции не было бы прироста. Будь Альенде коррумпирован, он до сих пор стоял бы у власти. Вот почему социалистам так туго приходится в мире: в социалистическом идеале есть та доля поэзии, «доля Рембо», без которой нет цивилизации, нет человека и никогда бы не было Франции, Жанны д’Арк, де Голля и компании; но поскольку эта доля поэзии есть идеализм и лирика, то она исключает коррупцию, и социалисты регулярно разбивают себе морду о собственную честность. Соединенные Штаты сейчас – это страна, в которой коррупция создала необыкновенное материальное процветание. Вот почему все могущество там в руках адвокатов: цель – контролировать закон легальным путем,установить паралегальное общество, которое полностью размещается в дырах, специально обустроенных для этого законом. Я говорю не только о нефтепромышленниках из Техаса и прочих мест, освобожденных от налогов, я говорю о системе в целом.Я однажды спросил одного американского миллиардера, согласится ли он платить пятнадцатипроцентный налог, и он мне с лучезарной улыбкой ответил, что нет, потому что с помощью всевозможных «обществ и компаний» он платит куда меньше пятнадцати процентов. Очевидно, что общество, которое постоянно нуждается в адвокатах, как в Америке, – это общество, в котором сами законы предусматривают некий запас легальной коррупции. Вице-президент Агню был смещен, потому что брал взятки, так что можешь себе представить, что происходит в Штатах на более скромных политических и административных должностях. Все действующие лица «Уотергейта» – адвокаты. Знаешь, почему ведется столь яростная атака на Никсона? Потому что хотят доказать, что единственный продажный человек – это он, что американское общество тут ни при чем. Гонорары американских адвокатов превосходят все мыслимые пределы и исчисляются миллионами долларов, интеллектуальная нечестность проникает даже в язык, даже в нормы французского языка. Когда такой человек, как Жискар д’Эстен, говорит, что отныне третьавансового платежа по налогу будет равна сорока трем процентам, это не что иное, как коррупция французского языка. Когда так говорят со страной, ее надувают. Мне кажется, что в жизни политической системы – к примеру, в СССР или во Франции времен оккупации, или перед лицом бюрократического бреда, – наступает момент, когда коррупция становится здоровым защитным рефлексом народа, когда она становится честнее системы. Системы сегодня обладают такой сокрушительной мощью, перед которой человек абсолютно беззащитен – а это измена любому социальному идеалу, – и в результате коррупция становится единственным доступным человеку шансом.