355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гари Ромен » Ночь будет спокойной » Текст книги (страница 13)
Ночь будет спокойной
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:50

Текст книги "Ночь будет спокойной"


Автор книги: Гари Ромен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Ф. Б. Ты был в Лос-Анджелесе в 1956-м, когда тебе присудили Гонкуровскую премию за «Корни неба»?

Р. Г.Нет. Незадолго до этого меня послали в командировку, в качестве поверенного в делах в Боливии, и как раз там я чуть было не лишился Гонкуровской премии.

Ф. Б. Не лишился?

Р. Г.Да, посмертно Гонкуровские премии не дают. За несколько дней до присуждения премии я с парой сотрудников, одним из которых был Буланже, атташе по торговле, отправился в экспедицию на остров Солнца, посреди озера Титикака. Боливия находилась тогда, как, впрочем, и сейчас, в состоянии хронического мятежа. Это были великие годы Лечина, профсоюзного лидера боливийских шахтеров, которые прогуливались с динамитными шашками за поясом. В целях безопасности движение на дорогах ночью было запрещено. Мы садимся на паром и приплываем на остров Солнца. Было очень жарко, и я хотел пить. Беру бутылку пива, откупориваю и пью из горлышка… Чувствую порез в горле и, посмотрев на горлышко бутылки, вижу, что оно раскололось и половину его я проглотил, два сантиметра острого стекла. Прободение кишок гарантировано. Телефона на острове не было, и никакой возможности покинуть остров в течение двенадцати часов, до следующего утра, пока не восстановится движение и сообщение. Буланже смотрит на меня, делает ужасную мину и весьма здраво заявляет: «Черт, жаль, что так вышло с Гонкуром». Я сажусь на землю, не очень-то довольный, и жду первых болевых признаков, пока боливийский гид из вежливости веселится, потому что он из тех парней, у кого смерть вызывает смех, у него это нервное. Наконец хозяин местного ресторана подсказывает решение: на острове есть колдунья, известная своими чудесными исцелениями. Я говорю, ладно, колдунья так колдунья. И вот мне приводят невероятное создание, старое и ухмыляющееся, дурно пахнущее; она тут же вдохнула в меня надежду – у нее была такая мерзкая рожа, что было совершенно очевидно, что она в теплых родственных отношениях с Судьбой. Она уходит и возвращается с двумя килограммами мягкого хлеба и бутылкой совершенно омерзительного масла и предлагает мне проглотить все это; о, как это было противно, но я добросовестно запихнул в себя два кило свежего хлебного мякиша и бутыль масла и лег в постель, едва сдерживаясь, чтобы меня не вырвало, и всю ночь не сомкнул глаз – на тот случай, если пролечу с Гонкуром. Никаких болей у меня не было, а когда я вернулся в Ла-Пас, в больнице из меня без особых проблем извлекли стекло – его обволакивала своего рода защитная паста из масла и хлебного мякиша. Так что не следует пренебрегать колдунами. Несколько дней спустя боливийские газеты сообщали на первых страницах: Premio Goncourt aqui,лауреат Гонкуровской премии здесь, описывая затем само событие мелким шрифтом на другой странице, так что у всей страны создавалось впечатление, что это боливийский писатель только что получил Гонкуровскую премию. Мне дали двухнедельный отпуск для поездки в Париж, после чего я снова приступил к своим обязанностям в Лос-Анджелесе, где провел еще четыре года.

Ф. Б. Что чувствуешь, когда получаешь Гонкуровскую премию?

Р. Г.То же, что и в Голливуде. Это рекламный момент в общей эфемерной суете наград, оваций и критики.

Ф. Б. Это ничего не изменило в твоей жизни?

Р. Г.Это изменило мое местожительство. Я смог позволить себе «Симаррон», мой дом на Майорке на берегу моря, где я провожу пять-шесть месяцев в году…

Ф. Б. Ты много времени проводишь нигде?

Р. Г.Много, но я, по крайней мере, осознаю это, тогда как большинство людей, с которыми я встречаюсь, уже так прижились и настолько поверили, что, находясь нигде, они находятся у себя дома, что это приводит в ужас… своей нереальностью. Естественно, что после того, как я оставил дипломатическую службу, я не перестаю колесить по свету, занимаясь журналистикой или кино, или просто следую вращению Земли, которая нуждается в том, чтобы за ней присматривали…

Ф. Б. Момент, когда ты покидаешь Лос-Анджелес, совпадает с переменой в твоей жизни. Ты разводишься с первой женой, порываешь с Министерством иностранных дел, уйдя в «резерв» на десять лет, и, продолжая выдавать по роману в год, начинаешь заниматься кинорежиссурой и журналистикой, главным образом в Америке… Это был осознанный разрыв?

Р. Г.Да. Мне было сорок шесть, и я слишком удобно устроился и в самом себе, и на службе, мне угрожала пожизненная рутина и вечно неизменный я сам… Я решил все взорвать, нечто вроде «культурной революции» по-китайски: пересмотр всего, что было достигнуто в личном плане. Это было нелегко, в особенности в том, что касалось службы. Я привык к Клубу, к привилегированной жизни за границей, к нахождению за пределами Франции и ко всей этой суете внутри министерства: друзья, смена должностей, бесшумные шаги в коридорах и чувство причастности к Клубу избранных… Впрочем, через полтора года после ухода я совершил крайне несвойственный мне поступок – я сделал шаг назад: я предпринял демарш в отношении Кабинета, чтобы узнать, сожалеют ли там о моем уходе, могут ли обойтись без меня и не будут ли умолять меня вернуться… Директор по кадрам был, наверное, лучшим моим другом в министерстве, и вот какое письмо он мне написал:

Мой дорогой Ромен!

Хоть я и нормандец, ответ, который я вам даю, является отражением не моего происхождения, а самой реальности, такой, по крайней мере, какой я ее вижу.

Ваше возвращение «в лоно Церкви» создает, на мой взгляд, нечто большее, чем просто техническую сложность, и в гораздо меньшей степени вызывает принципиальное возражение. Техническая сложность, вы ее знаете, или, вернее, догадываетесь о ней, так как дела идут хуже некуда после введения нового статуса, который увеличил число претендентов, не изменив числа мест, подлежащих распределению.

Что же касается принципиального возражения, тут не все так ясно. В той степени, в какой я могу предположить и определить, что думают наверху, скажу, что вас считают в настоящее время слишком вовлеченным в различные виды внешней деятельности – то обстоятельство, что она блестяща и увенчана лаврами, лишь усугубляет положение вещей, – чтобы «снова стать сотрудником как все».

Это не означает, что для вас не найдется больше места в министерстве, просто вы ставите перед нами деликатную проблему использования.

Впрочем, ситуация может со временем измениться, так же как может появиться пост, который подошел бы вам по всем параметрам. Поэтому не следует считать позицию окончательной и не подлежащей пересмотру.

Примте, мой дорогой Ромен…

Это было написано приятелем и являло собой опус хорошего качества; для любого, кто знает этот язык, ключевой была фраза: «Впрочем, ситуация может со временем измениться», что означало, что нужно подождать ухода Кув де Мюрвиля, который был тогда министром иностранных дел. И когда Кув де Мюрвиль ушел, я действительно получил от Барадю, начальника отдела культурных связей, и от Бюрена де Розье, нашего посла в Италии, предложение снова работать в Министерстве иностранных дел в качестве советника по культуре в Риме. Однако к тому моменту я носил уже очень длинные волосы, джинсы, и, после семи лет службы в военно-воздушных силах и пятнадцати лет дипломатической, у меня больше не было желания снова надевать ошейник.

Ф. Б. Из приведенного письма ясно следует, что Кув де Мюрвиль противился твоему возвращению «в лоно Церкви». Ты на него за это не в обиде?

Р. Г.Ничуть. С ним у меня сохранились приятельские отношения. Отказ реинтегрировать меня не был следствием его отношений со мной, причина крылась в его отношениях с самим собой. Мне кажется – да простит он меня! – что у Кув де Мюрвиля довольно сложные отношения с самим собой, а по общему правилу в подобных случаях за издержки платят другие. В министерстве был известен его дисциплинарный ригоризм, об этом знали все, как о страсти Жоржа Бидо к корнишонам. Но когда нужно было принести себя в жертву, он не колебался. Одним из самых ужасных зрелищ, при которых мне довелось присутствовать, был визит Кув де Мюрвиля в Диснейленд, когда он был послом Франции в Вашингтоне. Он подчинился американской фольклорной традиции с самоотречением, достойным восхищения, и клянусь тебе, что зрелище, которое представлял Кув де Мюрвиль, вращающийся в одной из этих чайных чашек на блюдце, которые есть у них в Диснейленде, или гарцующий на деревянных лошадках, являлось самым замечательным примером преданного отношения к своим обязанностям и представительским функциям, который только мог подать посол-протестант… Нет, я на него не в обиде, и, кстати, в момент моего возвращения из Лос-Анджелеса я получил отличную компенсацию. Де Голль пригласил меня на обед – среди прочих там был Галюшон и еще три или четыре человека, если нужны свидетели… Генерал спрашивал меня: «Что вы сейчас собираетесь делать, Ромен Гари?» Я отвечаю, что лежу в холодильнике: так во французском МИДе говорят о дипломатах без назначения. А он говорит: «Не согласитесь ли работать со мной?» Он не упомянул ни о какой конкретной должности, но единственным свободным постом в его аппарате в тот момент был пост дипломатического советника. Что ж, пост дипломатического советника генерала де Голля – это вызывает уважение, если смотреть со стороны, однако на самом деле в нем не было смысла, де Голль нуждался в дипломатическом советнике примерно так же, как твоя родная Швейцария в дополнительных горах.

Ф. Б. Что ты ответил генералу?

Р. Г.Я ответил слишком поздно, потому что я как бы подумал несколько секунд, а это было немыслимо. Партия была проиграна… На самом деле я не думал, я был ошарашен. Я прекрасно знал, что дипломатический советник или что-то другое означает лишь присутствие. Но я был бы тогда карьерным дипломатом на посту советника при де Голле – это означало успешную карьеру. А какой наблюдательный пост для любителя человеческой натуры! И потом, возможность говорить со стариком едва ли не каждый день… Полагаю, ни о чем другом, кроме как о Мальро, мы бы не говорили. И тем не менее… Я ответил: «Мой генерал, я хочу писать». Он заговорил о другом: о переводе Хаммаршельдом стихов Сен-Жон Перса… Несколько дней после этого я не находил себе места.

Ф. Б. Почему ты отказался?

Р. Г.Из лояльности.

Ф. Б. Кому?

Р. Г.Из лояльности де Голлю. Я не мог с ним так поступить.

Ф. Б. В каком смысле?

Р. Г.Я знал человека и его требования. Я не мог работать рядом с де Голлем, потому что хотел сохранить свою сексуальную свободу.

Ф.Б.

Р. Г.Напрасно ты смеешься. Я имею в виду, что я не мог быть сотрудником генерала, я не мог соответствовать его требованиям официальной иерархии и вести при этом свободную сексуальную жизнь. Это вопрос порядочности. А я думаю, что никто в моей жизни, кроме Франсуазы из Латинского квартала, не может обвинить меня в отсутствии порядочности. Де Голль придерживался этики респектабельности в своем понимании государственной службы, которую я не мог, не хотел применять к себе и соблюдать. Поэтому мне надо было выбирать между ложью, двойной жизнью и отказом. Это были мои последние молодые годы, ну, относительно молодые, и я не собирался жертвовать своей природой, любовью к жизни ради амбиций, ради карьерных соображений. Я не мог соблюдать этот контракт. Я могу строить свою личную жизнь так, как мне хочется, но, став непосредственным сотрудником генерала де Голля, я вступил бы в этику жизни другого, в этику, требования которой я знал и должен был бы соблюдать из лояльности. Разумеется, я иногда все же задаюсь вопросом, не поступил ли я как сноб…

Ф. Б. По-видимому, между тобой и генералом де Голлем на самом деле существовала полная несовместимость в этом плане… Он был очень строг…

Р. Г.Об этом никому ничего неведомо. Мы узнали его на склоне лет, когда он уже превратился в памятник… О его юности в Варшаве или в прочих местах… Ничего! Я расскажу тебе, к примеру, одну занятную историю, которую услышал от бывшего госсекретаря в Министерстве иностранных дел господина Липковски.

Ф. Б. Он и сейчас там работает.

Р. Г.Ах вот как. Он написал очень хорошую книгу о Китае, «Когда Китай очнется».

Ф. Б. Да нет же, это не он, ее написал Ален Пейрефит!

Р. Г.Да, да, верно. Во всяком случае, вот какую историю он мне рассказал. Он проводил тогда свою первую депутатскую избирательную кампанию в Парижском регионе. Он произносил очень яркую речь, что-то вроде: «Де Голль – великий, благородный, чистый, красивый и щедрый», – сабли наголо, как ты понимаешь. Вдруг в зале встает некий тип и орет: «Не смешите нас со своим де Голлем – Непорочной Девой Марией! Моя жена работала служанкой у де Голлей, когда была еще молоденькой. Так вот, ваш де Голль лез к ней под юбку».

Ф. Б.О боже!

Р. Г.Самое смешное, по-моему, какое впечатление это произвело на зал. Произошел раскол, с идеологической разделительной полосой как раз посередине. Одна часть избирателей принялась горланить: «Ты плохо за ней смотрел, за своей потаскушкой!» А другая: «Браво, это доказывает, что у него он был!» Иметь его или не иметь, понимаешь, вот, судя по всему, настоящий крик души, который идет от самого сердца…

Ф. Б. Трудно представить де Голля за таким занятием.

Р. Г.Де Голля вообще трудно представить.

Ф. Б. Ты уверен, что это правда?

Р. Г.Я рассказываю о том, что произошло в ходе предвыборной кампании депутата Жана де Липковски, и случай этот подлинный. Остальное… О де Голле всегда говорили как о статуе Командора, которая приходит и тащит распутника в ад: для человека, обольщавшего страну в течение двадцати лет и который был в этом отношении самым великим обольстителем, за которым пошла Франция после Бонапарта, это, согласись, весьма забавно.

Ф. Б. Здесь ты со своей обычной виртуозностью переходишь к некоему признанию, сделанному «походя», что позволяет тебе одновременно сказать правду и скользнуть по ней… Получается, что ты отказываешься стать непосредственным сотрудником генерала де Голля, «желая сохранить свою сексуальную свободу», что представляется мне не столько провозглашением твоей распутнической веры, сколько, наоборот, тайным отречением от себя самого и достаточно смиренным уважением к нравственным критериям другого, нравственным критериям де Голля. В целом что-то вроде чувства собственной недостойности…

Р. Г.Послушай, Франсуа, когда ты выдвигаешь обвинение против моего «я», уличаешь его в недостойности или в ничтожестве, я не против… Я не уставал повторять в ходе этих бесед, что не испытываю никакого почтения к своему собственному «я». Однако я вынужден вернуться здесь к вопросу лояльности. Я всегда вел лояльно игру команды, к которой принадлежал. В течение пятнадцати лет работы в министерстве я играл как остальные члены команды, говорил на принятом там языке, одевался в Лондоне, держался изысканно. Цивилизации, общества да и сам человек – это, по большей части, дело условностей, командная игра, в которой соблюдают произвольно изобретенные, сформулированные и закодированные правила. Таким образом, если есть нечто, на что я совершенно не способен, так это входить в команду, приняв ее правила игры, и в то же самое время провозглашать себя свободным от любых обязательств по отношению к команде и к правилам. Я был знаком с этикой Шарля де Голля и мадам Ивонн де Голль. Я не мог войти в эту команду и ломать комедию, продолжая отдавать дань совершенно другому представлению о Франции.

Ф. Б. Каким именно образом?

Р. Г.Де Голлю я предпочитаю женщин, тебе подходит такое объяснение? И учти, это общество лицемерно, и стоит лишь заговорить о сексе, оно злорадно ухмыляется, так что уже невозможно высказать свою любовь к жизни, не будучи тут же произведенным в ранг бабника…

Ф. Б. Тем не менее в этом отказе было твое уважение к де Голлю…

Р. Г.Прежде всего в нем было понимание ценностей другого и этического мира другого.

Ф. Б. Не смахивало ли это немного на преклонение?

Р. Г.Нет. Я всегда предпочитал женщин де Голлю, вот и все. Я все больше и больше отмежевываюсь от всех так называемых мужских ценностей…

Ф. Б. По мере того как проходят годы?

Р. Г. No comments,как уже было сказано. Я всегда обожал жизнь, и теперь, когда это скоро закончится…

Ф. Б. Что скоро закончится?

Р. Г.…и теперь, когда моя жизнь подходит к концу, я не ищу убежища в абстракции, будь то Бог или женственность, возведенной в ранг культа. Потусторонние миры, «другая жизнь» меня не интересуют: я слишком люблю поспать. Просто я констатирую, что если я посмотрю на свою жизнь, если я обращу взор на свое прошлое, я увижу, что мои самые прекрасные моменты связаны с женственностью. И что «христианские ценности» или «социализм с человеческим лицом» – это женские понятия. И что неоспоримый в своей очевидности факт заключается в том, что женственность говорит с нами не из Китая, не из СССР и не из Соединенных Штатов…

Ф. Б. В мае 1974-го тебе стукнет шестьдесят. Как тебе это представляется?

Р. Г.Представляется. И все.

Ф. Б. А как насчет будущего?

Р. Г.Мои посмертные истории меня не интересуют. Впрочем, я ничем не рискую. Я знаю одну уловку.

Ф. Б. Уловку?

Р. Г.Да. В тот день, когда я не смогу больше любить женщин, я стану чесать им спинку.

Ф. Б. …?

Р. Г.Да. Они это обожают. Всю свою жизнь я слышал: «Почеши мне спинку». Так что когда все остальное уйдет, я буду чесать им спинку.

Ф. Б. А как же любовь?

Р. Г.Для нее сейчас наступили очень тяжелые времена. Налицо кризис воображения, а без воображения у любви нет шансов. Демистификация всего тоже прошла через это. Избыток романтизма, пустой болтовни, идеализма и восторженности или же, если тебе так больше нравится, «обработка мозгов» сменилась промыванием мозгов во имя реализма, тогда как все забывают, что в самом реализме содержится некая часть условности, часть культурной условности. У человека украли его мифическую, воображаемую часть, и это не дает нам человека «настоящего», а дает человека немощного и увечного, потому что нет человека без его поэтической части, нет Европы без воображения, без «доли Рембо»: без всего этого получается не господство реализма, а господство ничтожества. Между тем если есть часть человека, которая не может обойтись без воображаемого, так это наша любовная часть. Ты не можешь любить женщину, мужчину, если сначала их не придумаешь, ты не можешь любить другого,если сначала не придумаешь его, не вообразишь, потому что красивая история любви – это прежде всего два человека, которые придумывают друг друга, что делает реальную часть приемлемой и даже необходимой, как изначальный материал. То, что прежде называлось «большой любовью», это преданность двоих – в течение всей жизни и нередко до глубокой старости – этому творению воображения, которое они вместе создали, двоих, которые сначала придумали друг друга… Но мечта была разбита во имя реализма, а всякий стопроцентный реализм является фашистским и нацистским. Но тут мы вступаем в область гибели цивилизаций… А читателям это неинтересно, это же не «Го-Мийо» [98]98
  « Го-Мийо» – французский гастрономический гид.


[Закрыть]
.

Ф. Б. И все же продолжай.

Р. Г.Человек без мифологии человека – это тухлятина. Ты не можешь демистифицировать человека, не обратив его в ничто, а ничто – это всегда фашизм, ведь если вокруг – ничто, нет больше причин стесняться. Цивилизации всегда были поэтической попыткой – будь то религия или братство – придумать миф о человеке, мифологию ценностей, и для того, чтобы попробовать оживить этот миф или, по крайней мере, к нему приблизиться, они старались имитировать его самой своей жизнью, воплотить его в виде какого-нибудь общества. Это распространяется и на «человека эпохи Возрождения», и на «человека гуманного», и на «человека коммунистического общества», и на «человека Мао». Франция как миф существовала лишь благодаря этой поэтической составляющей, и отношения Мао с Лениным такая же экзальтация воображения, как отношения де Голля с Францией. Как только эта иррационально-поэтическая часть устраняется, остается одна демография, голые цифры, трупное окоченение и просто труп. Перед нами всего лишь экономический человек, тот, кого осудил сам Мао, что само по себе интересно… Это не идеализм, не романтизм: это истина, которая сразу видна во всей истории цивилизаций. Когда женщина придумывает мужчину с любовью, когда люди придумывают человечество с любовью, образуется пара и цивилизация. Однако буржуазные и псевдокоммунистические общества обесчестили воображаемое ложью. В наших взаимоотношениях с ценностями мелкобуржуазные и мелкомарксистские общества убили «долю Рембо» – прекрасную и воображаемую часть – тем, что непрестанно лгали. А когда захотели истребить ложь в буржуазных обществах, то пошли до конца: истребили воображаемую поэтическую часть, без которой нет ни цивилизации, ни человека, ни любви. В плане одной лишь реальности человек, в сущности, неразличим, ибо все понятия братства, демократии, свободы – это условные ценности, их получают не от природы, это решения, выбор, прокламации воображаемой части, ради которых часто жертвуют жизнью, чтобы дать жизнь им. И если ты положишь конец этому «господству поэзии», этой «доле Рембо» в человеке, в цивилизациях, в слове «Франция», в слове «Европа», ничто больше не помешает тебе быть каннибалом или заняться геноцидом: стоит только убрать миф – и ты уже ходишь на четвереньках.

Ф. Б. Есть черная магия и белая магия. Фашизм тоже был мифологией.

Р. Г.Я сейчас говорю о культуре – о гуманизме… С того момента, когда человек перестает быть священным понятием, то есть таковым не провозглашается, соответственно, не является избранным, придуманным, – ты оказываешься в каком-то порнографическом фильме, где любовь уже невозможна… А без любви жить нельзя. Я, во всяком случае, не могу.

Ф. Б. И как же ты выходишь из положения?

Р. Г.Я переживаю любовные истории, о которых пишу. Я иду за этим к другим, я переживаю любовь других… Как в «Чародеях», моей последней книге. Я не написал ни одного романа, который не был бы историей любви, будь то к женщине или к человечеству, к цивилизации или к свободе, к природе или к жизни, что, в сущности, сводится к одному и тому же. Когда их любовь становится слишком ненасытна, когда она слишком давит из-за контраста между величием вдохновения и мечты и поведением объекта любви, мои персонажи принимаются танцевать джигу, пытаясь с помощью легкомыслия избавиться от этого изнурительного пресса, как Матье в «Повинной голове» и Чингиз-Хаим в «Пляске Чингиз-Хаима». «Пляска Чингиз-Хаима» – это любовь моего персонажа к Лили, а Лили – это человечество, Флориан – смерть, а Чингиз – робкий вздыхатель, все время получающий вежливый отказ и уничтоженный себе в наказание. Тема всех моих книг, и даже тех, которые кажутся самыми фривольными, как «Леди Л.», это комедия абсолюта, вдохновения, мечта об ином.

Ф. Б. О Боге?

Р. Г.Я не ищу дачи, где можно отдохнуть. А любовь и братство – это тоже по-своему сложные требования. Абсолютное отчуждение культуры – одно из величайших поражений Запада, и оно стало Западом. Культура уже не одно столетие является либо привилегией, либо наслаждением, либо отклонением, либо алиби, а именно это и делает все нынешние идеологии бессильными, делает коммунизм сталинизмом, это Прага. Сталинский коммунизм или Прага – поражения не коммунизма, это – поражения христианства, у которого не получилось братства…

Ф. Б. Когда ты оставил дипломатическую службу – а с ней и некоторое материальное благополучие, – как ты жил?

Р. Г.Мой американский издатель и Галлимар гарантировали мне ренту, какими бы ни были продажи моих книг, я даже не обязан публиковаться, в том смысле, что могу отложить свои рукописи для посмертных публикаций. Я дополнил это журналистикой и кинематографом.

Ф. Б. В Соединенных Штатах ты больше известен, чем во Франции?

Р. Г.Не знаю, но тиражи там больше. В течение нескольких лет я много писал в американские газеты и журналы и продолжаю это делать, но гораздо реже. В течение двух лет у меня был открытый авиабилет на перелет в любую точку земного шара, я мог сбежать куда угодно, если была необходимость, то есть если мне казалось, что я не там, где должен быть. Сейчас я угомонился, потому что хочу больше времени проводить с сыном. Я не хотел бы, чтобы он был похож на меня.

Ф. Б. Заглянув в твой паспорт, я только за один 1972 год нахожу десятка три въездных виз и штампов о прибытии. От Азии до Африки, от Южной Америки до Польши…

Р. Г.Я не считал.

Ф. Б. Но как тебе в таких условиях удается заниматься творчеством?

Р. Г.Я пишу или диктую по семь часов в день, не важно, в каких условиях, и не важно где, я не мог бы выносить мир без этого. Весьма существенно и то, что я в течение семи лет был летчиком, и мой единственный настоящий отдых, мои «отключения» – это самолет, длительный полет над землей. Это единственные моменты, когда все нервные каналы, связывающие меня с миром, с людьми, разрываются, страдание больше по ним не проходит, оно не зовет меня к телефону. Прибыв на место, будь то в Бангкок, Сингапур или Йемен, и какими бы ни были мои журналистские обязательства в тот момент, я с утра набрасываюсь на бумагу и начинаю выяснять, как там все это происходит у других. Роман – это братство: ты влезаешь в шкуру Других. Разумеется, я испытываю потребность время от времени возвращаться в Париж, на улицу Бак, к привычным местам, к каким-то бистро, где я могу окунуться в повседневную действительность, присесть. Но все это ненадолго, и я звоню Ланцу, моему представителю в Нью-Йорке, а он спрашивает: «Куда вы хотите бежать?» – и всегда находит заказ на репортаж или рассказ, который я должен написать, нередко в течение двух суток. Однажды я просыпаюсь утром на острове Пинанг, в Малайзии, – я прибыл туда за свой счет, потому что считал себя влюбленным, – и обнаруживаю, что мне нечем заплатить за отель. Звоню Роберту Ланцу в Нью-Йорк, и он находит мне заказ на репортаж… на Пинанге, в Малайзии, для журнала Travel+ Leisure.В Соединенных Штатах ценят мой стиль, и это работает до сих пор. К сожалению, встречаются и пройдохи. Я заключил контракт на предисловие для одной книги об исчезающих видах – сюжет, который мне интересен по причине моих взаимоотношений с самим собой, тема, которой я уже касался, – однако на сей раз это еще и предполагало путешествие на Южный полюс, в Антарктику. И вот когда я прибываю в Нью-Йорк, главный редактор делает вид, что напряженно думает, а затем говорит: «Это действительно исчезающие виды, ведь так?» Я отвечаю, что да, разумеется. Он широко улыбается: «Тогда, старина, не стоит ехать на Южный полюс, чтобы на них посмотреть, ведь они исчезают». Пришлось помахать ручкой Антарктике и писать по памяти и по документам. Я занимался еще и сценарной хирургией. Как-то раз рванул в Кению, чтобы за три дня переделать сценарий, написанный для зимней Норвегии. Иногда меня вызывали в последний момент, когда уже была отснята половина фильма, и вдруг обнаруживалось слабое место, какая-нибудь чушь; и это довольно неплохо оплачивалось для нескольких дней работы. Я очень любил писать для «Лайф», который перестал выходить, однако, как правило, я даже не знаю, какая из газет что публикует и где, в Сент-Луисе или в Сиэтле. Я почти всегда отправлялся без багажа, потому что глупо экипироваться в Париже для Новой Гвинеи. Я по дешевке покупаю шмотки на месте, и когда они пропитываются потом, выбрасываю.

Ф. Б. А для французских газет ты никогда этого не делаешь?

Р. Г.Один раз для «Франс-Суар», когда начальником был Лазарефф, это был большой репортаж о Красном море. Он прошел на ура, но стоил мне очень дорого в смысле заражения всякого рода вирусами; дома я больше не чувствую себя комфортно, я словно у кого-то другого, в гостях у господина, которому скоро стукнет шестьдесят. И потом, слушай, новый директор одной большой газеты приглашает меня на беседу. Предлагает мне переделать один большой репортаж. Разговор заходит о расходах, мне предлагают крохи. И вышеназванный босс заключает: «Для вас ведь репортажи – это отдых…» Представляешь? Большой репортаж – это грязь, неприятности, истощение, глисты… А он говорит: «Для вас это отдых, не так ли?» Впрочем, обаятельный человек, мы очень вежливо распрощались. К счастью, в Нью-Йорке есть Ланц. Не знаю, что бы я без него делал. Пять лет назад я заболел, думал уже, что загнусь, и тогда я в последний раз захотел посмотреть на слонов в Африке. Я ему телеграфирую. Через десять дней получаю от Ральфа Грейвза, владельца «Лайфа», заказ на большую статью… о слонах. Это надо уметь. Надо уметь такое сделать. Не знаю, что бы со мной было без Роберта Ланца, он мне и мать и отец.

Ф. Б. Что заставляет тебя колесить по свету?

Р. Г.Не знаю. Мне всегда кажется, что в чужих краях что-то есть.

Ф. Б. Что именно?

Р. Г.Не знаю. Что-то, кто-то. Что-то есть, и надо только поискать.

Ф. Б. Что?

Р. Г.Послушай, Франсуа, если бы знали, то уже давно нашли бы и больше не искали и не мучились.

Ф. Б. Иные места, что-то другое и кто-то другой?

Р. Г.Иные места, что-то другое и кто-то другой.

Ф. Б. Это, случайно, не метафизическая тревога?

Р. Г.Нет.

Ф. Б. Тебе не кажется, что тебе кого-то не хватает?

Р. Г.Ну все, довольно, прошу тебя… «Собака без хозяина» – вот как я это называю, это взаимоотношения с Богом либо с отсутствием Бога – Бог ощущается как присутствие или как нехватка, – это всегда взаимоотношения с ошейником и поводком, и мне они совершенно чужды. И я категорически отказываюсь делать рекламу «Обещания на рассвете», эту рекламу, сшитую по заказу и уже готовую, идею которой не перестают мне ненавязчиво подсказывать многочисленные читательницы, те, кто сделал бы из меня, в шестьдесят лет, «безутешного сына», не перестающего печально раскачиваться, как сломанная марионетка, на конце отрезанной пуповины… Со времени выхода книги в 1960-м непонимание только растет. Мне тогда было сорок шесть лет, и мой возраст легко было вычислить, но как раз с того момента я начал получать предложения об усыновлении, которые продолжают сыпаться на меня, словно я все еще мальчик в коротких штанишках. Это невероятно трогательно и вместе с тем поразительно, сколько матерей готовы меня усыновить, предлагая своим собственным детям слегка потесниться, чтобы образовалось местечко для меня. В этом, разумеется, есть соблазнительная легкость – можно выйти на панель, стать чем-то вроде шлюхи, живущей за счет своей собственной книги. Черт! Я теперь старый пес без хозяина и намереваюсь им оставаться, безродным, ничьим, без папы и мамы, и я не хочу рыться в эмоциональной помойке. Разумеется, есть та, уже знакомая тебе тревога, которая побуждает меня к этим гонкам по всему свету в поисках чего-то или кого-то, как ты правильно заметил. Но это не поиск «потерянного дома»: это поиск Романа. Мои гонки по всему свету – это погоня за Романом, за многогранной жизнью. Мне не хватает моего «я», и когда я провожу несколько недель, допустим, в Куала-Лумпуре, живя в небольшом переулке среди малайцев и китайцев, мое «я» диверсифицируется, а когда ты делаешь это пять-шесть раз за год, происходит творческая диверсификация «я», появляется Роман. А главное – начинается творчество, потому что написать книгу или разнообразить свою жизнь – это всегда творчество, перевоплощение, проживание множества жизней, разных, это погоня за Романом. Когда я слишком долго остаюсь в своей шкуре, мне становится тесно, я чувствую себя побитым и начинаю страдать клаустрофобией, но если в это время я пишу роман, то в мире, который я таким образом создал, устраиваюсь и я, на шесть-семь месяцев. Если в это время я мчусь в Полинезию, на Сейшелы или в Орегон, то это во мне говорит потребность в обновлении, в перемене, так как сексуальность, в конце концов, слишком эфемерна и головокружительна и позволяет порвать с самим собой и с повторением одного и того же лишь на очень короткое время…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю