355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Белая » Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей » Текст книги (страница 8)
Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:28

Текст книги "Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей"


Автор книги: Галина Белая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Еще тревожнее для Зощенко реакция односельчан Синебрюхова на революцию. Видит Синебрюхов, что мужички "по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят". И Синебрюхова расспрашивают, какой им будет от революции толк. В этом естественном, казалось бы, вопросе – какой будет от революции толк – нет ничего настораживающего. Но как ни вывертывался Синебрюхов, как ни отбивался он от вопросов, говоря, что "не освещен", пришлось ему все [116] же отвечать на вопрос "что к чему". И считает он, что "произойдет отсюда людям немалая... выгода".

А дальше Зощенко рисует сцену, которая многое предвосхищает в его творчестве:

"Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.

– Ладно, – говорит, – Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?

– Может, говорю, и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь. А на кой мне, – ярится, – твоя землишка, если я буду из кучеров? А?

– Не знаю, говорю, не освещен. И мое дело – сторона".

Вопрос – какая выгода от революции – мне – для меня – не казался Зощенко безобидным и естественным. В этом он увидел, уловил и точно зафиксировал одну из сторон народного сознания в революции: для некоторых людей "народное", "государственное" стало синонимом эгоистически понятого "своего".

С негодованием писал Зощенко о тех людях, которые в демократических декларациях революции увидели прежде всего безудержную необузданность своих возможностей. В рассказе "Тормоз Вестингауза" чуть подвыпивший герой хвастается тем, что все может сделать и все сойдет ему с рук, потому что он простого происхождения: "Пущай я чего хочешь сделаю – во всем мне будет льгота". Все ему можно. "И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него – пущай публика знает – происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба..." И дернул Володька за тормоз Вестингауза, и остановил бы поезд, да не сработал тормоз. А Володька только утвердился в своем "самосознании" – "я ж и говорю: ни хрена мне не будет. Выкусили?".

В рассказах Зощенко 20-х годов чувствовалась явная тревога – "не в парниках приготовленные люди" подчас оказывались людьми с неразвитым общественным сознанием, с неразвитым чувством личности.

Поведение героев Зощенко, порожденное эгоцентрическим восприятием революции (какая "выгода" от рево[117]люции – мне – для меня – сегодня), имело опасную скрытую потенцию: герои оказываются способны к общению и активности, но на уровне понятной им идеи. Они пассивны, если "что к чему и кого бить не показано", но когда "показано" – они не останавливаются ни перед чем и их разрушительный потенциал – неистощим: они издеваются над родной матерью, ссора из-за "ежика" перерастает в "цельный бой" ("Нервные люди"), а погоня за ни в чем не повинным человеком превращается в злобное преследование.

Зощенко волновал вопрос: как же так – произошла революция, а психика людей остается прежней? И в чем причина консервативности этой психики?

Это было неотделимо для Зощенко от вопроса о судьбах революции. Ее профанация стала темой многих произведений писателя 20-х годов. "Я был жертвой революции", – заявляет один из героев Зощенко (рассказ "Жертва революции"). Читатель ждет описания крупных событий, чреватых для тех, кто попал под "колеса истории". Но в рассказе Ефима Григорьевича, "бывшего мещанина города Кронштадта", все выглядит просто и буднично. Служил он у графа в полотерах. "Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!"

В этом восприятии истории через призму натертых полов и пропавших часиков уже обнаруживалось сужение революции до размеров ничем не примечательного, едва нарушившего ритм жизни события. Так продолжается и дальше. Где-то гремят бои, где-то слышатся выстрелы, а герой все думает о пропавших часиках. Как вдруг вспоминает, что "ихние часишки" он сам "в кувшин с пудрой пихнул". И бежит он по улицам, и берет его "какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?

Спрашиваю у прохожих. Отвечают: "Октябрьская революция". А в мыслях у Ефима Григорьевича – только часики пропавшие. Услышал он, что произошла революция, "поднажал... – и на Офицерскую". Только увидел он – графа ведут арестованного, рванулся к нему – про "часи[118]ки" сказать, а в это время мотор и задел его, и пихнул колосьями в сторону. Так и остались у Ефима Григорьевича следы на ступне.

Зощенко мало было рассказать этот удивительный случай о том, как человек прошел через революцию с мыслью о потерянных графских часах; он углубляет тему, обозначив в ней два скрытых плана. Один – большой мир, революция, артиллерия, ружейные выстрелы, а другой – мир, где революция выступает ординарно, как день, не выпадающий из других дней недели, день, где потерянные часики значат больше, чем революция. Ровным перечислением – "в понедельник я им полы натер, в субботу революция, а во вторник ко мне ихний швейцар бежит" Зощенко наметил контуры мира, где не существует резких сдвигов и где революция не входит в сознание человека как решающий катаклизм времени.

Эти два мира не выдуманы автором – они действительно существовали в общественном сознании эпохи, характеризуя ее сложность и противоречивость. Наделавшая немало шума фраза Зощенко: "А мы потихоньку, а мы полегоньку, а мы вровень с русской действительностью" – вырастала из ощущения тревожного разрыва между этими двумя мирами, между "стремительностью фантазии" и реальной "русской действительностью". Проходя путь, лежащий между ними, высокая идея встречала на своем пути препятствия, коренившиеся в инерции психики, в системе старых, веками складывавшихся отношений между человеком и миром.

Так инертность человеческой природы, косность нравственной жизни, быта стали основными объектами художественного познания Зощенко.

Поэтому только поверхностный наблюдатель мог в 20-е годы ограничиться мыслью о том, что мещанство в изображении Зощенко – это мелкая городская буржуазия, "городские жители, мещане, имеющие какую-либо небольшую собственность"301.

Реальное опровержение этой точки зрения было заложено уже в широком диапазоне зощенковских героев: их социальный круг был велик и далеко выходил за рамки тех, кто имеет "какую-либо небольшую собственность", – тут были и рабочие, и крестьяне, и служащие, и интеллигенты, и нэповские хозяйчики, и "бывшие". [119]

Эта размытость сословных перегородок заставила наиболее внимательных критиков более осторожно употреблять понятие мещанство в применении к творчеству Зощенко, и уже в 30-е годы Ц. Вольпе писал о том, что Зощенко разоблачает особое качество сознания – тип мещанского сознания302.

К этому мещанскому сознанию читатель оказался придвинут вплотную – форма сказа, где характер ставился в условия полного самораскрытия, воспроизводила точку зрения героя на мир. Взятая на вооружение революционная фразеология свидетельствовала о готовности к мимикрии и о сложных отношениях с революционной идеологией: неразвитое сознание героя, чье мышление представляло собой причудливую комбинацию старых и новых взглядов, оказывало обратное давление на идею, преображая ее. Только с большим трудом можно узнать в бытовой вагонной сцене ("Гримаса нэпа") отсвет широкого общественного движения 20-х годов за выполнение норм "Кодекса труда". Наблюдая грубую эксплуатацию старухи, соседи-пассажиры видят: "нарушена норма в отношении старослужащего человека". "Это же форменная гримаса нэпа", – кричат они. Но когда оказывается, что осыпаемая оскорблениями старуха – "всего-навсего мамаша", ситуация меняется. Теперь обидчик становится обвинителем, ссылаясь все на тот же "Кодекс труда". Идея стала неузнаваема – "Кодекс труда" приспособлен для прикрытия хамства и откровенного цинизма: характерно, что, взятый вне официальных рамок, осевший в быт, он деформировался, и его первоначальный смысл утрачен.

Способ мышления зощенковского героя стал способом его саморазоблачения. Языковый комизм нес с собой не только стихию смеха – он отражал возникший кентавр сознания: это "издевательство над несвободной личностью" – кричат пассажиры. Фразеология нового времени становится в их устах орудием наступления, она придает им силу, за счет ее они самоутверждаются – морально и материально ("Я всегда симпатизировал центральным убеждениям, – говорит герой рассказа "Прелести культуры". – Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней"). Это самодовольное чувство причастности к со[120]бытиям века и становится источником их воинственного отношения к другим людям. "Мало ли делов на свете у среднего человека!" – восклицает герой рассказа "Чудный отдых". Горделивое отношение к "делу" – от времени, от эпохи; но его реальное содержание соответствует масштабу мыслей и чувств "среднего человека":

"Сами понимаете: то маленько выпьешь, то гости припрутся, то ножку к дивану приклеить надо... Жена тоже вот иной раз начнет претензии выражать".

Форма зощенковского сказа была той же маской, что крошечные усики и тросточка в руках чаплинского героя. Но случайно ли, что при неоспоримом сходстве приемов комизма у двух художников нашего времени, поглощенных судьбой "маленького человека", – Чаплина и Зощенко – так разительно несхожи созданные им типы?

Зощенко удалось расщепить пассивную устойчивость нравственного комплекса бывшего "маленького человека" и раскрыть отрицательные потенции его сознания. Жалость и сострадание, которые сопутствовали когда-то открытию темы "маленького человека" Гоголем и которые так близки оказались таланту Чаплина, пройдя через сложное чувство симпатии и отвращения у Достоевского, поразившегося, как много есть в униженных и оскорбленных страшного, превратились в творчестве пережившего революцию Зощенко в обостренную чуткость к мнимой инертности героя, который теперь уже ни за что не согласился бы называться маленьким человеком: в самоопределение "средний человек" он втайне вкладывает горделивый смысл.

Так сатира Зощенко образовала особый, "отрицательный мир" – с тем, как считал писатель, чтобы он был "осмеян и оттолкнул бы от себя"303.

Обращение к творчеству Михаила Зощенко позволяет выверить одно из важнейших положений эстетики Воронского: "Настоящий поэт, настоящий художник тот, кто видит идеи... Художник видит идеи, но он не все видит; он должен опускать, не замечать, что не имеет познавательной ценности, все случайное, неинтересное, известное... Подлинный художник в этой привычной пестроте, или в головокружительном вихре жизни [121] своим художественным оком, своим слухом, своим "нутром" схватывает то, мимо чего мы проходим и что не запечатлевается нами, что неприметно еще. Из мелочей, из малого он синтетически создает крупное, большое, он увеличивает предметы и людей в своем художественном микроскопе, проходя мимо знаемого, познанного. Жизнь он возводит в "перл создания"... Так создается в воображении жизнь конденсированная, очищенная, просеянная, – жизнь лучшая, чем она есть, и более похожая на правду, чем реальнейшая реальность"304. И еще: "Искусство есть способ познания жизни с помощью образов"305.

Эта идея стала краеугольной в работе Воронского – критика.

VII. "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ" В ЧЕЛОВЕКЕ И РЕВОЛЮЦИИ

1

Воронский исходил из мысли В. И. Ленина о революции как о противоречивом переходном этапе в развитии общества. Сложность эпохи перехода, считал Воронский, побуждает к тому, чтобы трезво, с полной дальновидностью и ясностью уметь определить удельный вес сознательного и бессознательного в общественной жизни прошлого, настоящего и будущего.

Вопрос, который волновал Воронского, а затем и перевальцев, сводился, по существу, к тому, что представляет собою стержневой, ведущий тип нового общества. И кто строит социализм: люди, унаследовавшие от прошлых веков груз нравственных, социальных и психологических традиций, или "новый человек на новой земле"? Волюнтаризму, высшим воплощением которого они считали рапповский эталон "нового, перестроившегося человека, в уже готовом виде", и техницизму лефов, которые видели задачу эпохи в переходе "от изображения людских типов к построению стандартов (образцовых моделей)"306, критики, о которых идет речь, противопос[122]тавляли свою программу: снять характерный для многих произведений тех лет разрыв между сознанием и подсознательными импульсами человеческого поведения.

Из призыва к целостному пониманию человеческой личности и выросла перевальская теория "органического" человека, позднее подхваченная рапповцами и оставшаяся в истории литературы под названием теории "живого человека". Она закономерно вытекала из перевальской концепции человека, из того человеческого типа, на который ориентировались они, строя свою философию искусства.

"Если взять это требование ("живого человека". – Г. Б.) абстрактно, писал Лежнев, – оно лишено всякого содержания ("а кто за мертвого человека"?). Но оно получает свой смысл, когда мы вспомним, что оно выдвинуто в противовес элементарной агитке и отрицанию той функции искусства, которая заключается в воспроизведении жизни, что оно возникло из потребности "зафиксировать" и продумать стержневую фигуру эпохи культурной революции"307.

Достижения психологии, которая, взяв рациональное зерно во фрейдизме, расширила представление о психике человека за счет подсознательного, были спроецированы перевальцами на социальную психологию. Смысл "глубинной мелодии эпохи" перевальцы видели в "высоком волевом напряжении к преодолению ветхого Адама на Советской земле"308.

В этой убежденности, что главная задача литературы – "охватить всю сложность внутренней ломки современного человека и рождение в его внутреннем мире новой личности"309, в этом акценте на трудности, постепенности и мучительности становления новой психики была уловлена и зафиксирована одна из действительно кардинальных духовных особенностей новой эпохи. "Мировоззрение масс, – говорил А. Грамши, – меняется медленно и с большим трудом. Они никогда не меняют его на какое-либо другое путем принятия последнего... в "чистой форме", новое мировоззрение всегда утверждается [123] только в виде более или менее причудливой комбинации старых и новых взглядов"310.

Вдумываясь в постоянное, неизменное внимание Воронского к подсознательному, нельзя не увидеть его побудительных мотивов. Для литературы 20-х годов вопрос о подсознательном был проявлением общего интереса к движущим силам революции. Художники начала 20-х годов, увлеченные метафорой метели, разбушевавшейся стихии, отразили участие в революции не только сознательных революционеров, которые сыграли роль авангардного революционного движения, но и огромных масс населения, революционных не по мировоззрению, а по мироощущению. Воронскому казалось, что для уяснения пути этих людей в революцию необходимо уловить душевные движения стихийно революционных масс. Существовавшая рядом литература "кожаных курток" и людей-рационалистов упрощала проблему. Критик понимал, что "революция выдвинула и вызвала к напряженно-деятельной жизни новых героем с особыми сознательными и подсознательными чувствами"311, но отказывался видеть в этих людях новый антропологический тип с приматом ratio. "Достаточно сослаться на то, – говорил Воронский, – как обыкновенно изображаются коммунисты; и у попутчиков, и у пролетарских писателей они, в сущности, либо "кожаные куртки", либо "братишки" Запусы. У нас тоже горят в огне, не помня и не щадя себя, бурей налетают, рубят направо и налево и т.д. Становится непонятным, где же диалектика развития, где внутренние и сложные процессы формирования личности, где обычные сомнения и колебания, наблюдаемые в жизни?"312

Критик резко критиковал классовый схематизм в подходе к человеку. Обращаясь за поддержкой, он с сочувствием цитировал слова А.И. Герцена о том, что "ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия – страшная вещь... Это – убийца, говорят нам, и нам тотчас кажется спрятанный кинжал, зверское выражение, черные замыслы, точно будут убивать – постоянное за[124]нятие, ремесло человека, которому случилось раз в жизни кого-нибудь убить... Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти дальше названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая".

Рационалистическое упрощение перевальцы и позднее, вслед за Воронским, видели не только там, где сознание прихотью автора было вознесено над подсознанием. "Беда рационализма как раз в том, – говорил Горбов, – что он создает конфликт там, где в жизни его нет. Он разрывает человека, который, как и всякое жизненное явление, при всех своих противоречиях есть цельность и единство, на две половины"313. Насаждаемый рапповцами насильственный конфликт в душе героя рождает реакцию, и из чувства реальности писатели уходят в другую крайность – в выпячивание подсознательного. "Мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений, долг вступает в непримиримую борьбу с желанием, и на этом строится драматический конфликт"314, – писал Д. Горбов. Образовался, говорил он, "рационалистический трафарет миросозерцания"315, где сознание и подсознательное лишились своей естественной взаимозависимости и точной меры.

В литературном процессе 20-х годов внимание Воронского и перевальцев привлекло отсутствие гармонии в изображении человеческой психики. Им казалось, что в творчестве И. Бабеля, Б. Пильняка, Всеволода Иванова, из поэтов – С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова заметно чрезмерное внимание к "бессознательным истокам жизни" (Воронский), в то время как Ю. Либединский, А. Безыменский, А. Жаров страдали чрезмерной рационалистичностью.

Критика 20-х годов давала этому разные толкования. Как бы ни отличались они друг от друга словесно, для рационализма в целом была характерна тенденция схематизировать человека.

Лефовцы, например, вообще не чувствовали потребности в расшифровке внутреннего мира человека. Тягу к человеку "нутра", стихий, эмоций в противовес челове[125]ку рациональному, человеку расчета, НОТа, интеллекта они ощущали как враждебное и противостоящее их исканиям начало. "Поиски "гармонического человека", считали они (имея в виду рапповцев. – Г. Б.), плач о "художественной неграмотности", о том, что активист-строитель растет вахлаком и не интересуется и не желает интересоваться музыкальными нюансами, стихотворными ритмами, цветосочетанием картин, выпады против нотовцев-рационалистов (это уже относилось к перевальцам. – Г. Б.), это все поход против стандартизированного активиста, действительно нужного социалистическому строительству, это замена его фигурой весьма подозрительной, граничащей с буйством, неврастенией, упадничеством, хулиганством"316.

Еще сложнее обстояло дело с концепцией рапповских критиков. Они не только не скрывали, что они рационалисты, но и возводили рассудочный подход к человеку, классовые штампы в канон нового искусства, в норму должного. Смысл работы писателя они видели в том, чтобы "осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". Вторгнуться в подсознание, чтобы "сознательно руководить им"317. Это было логично для сторонников "уравнительного социализма", "казарменного коммунизма". Рапповцы хотели создать новый антропологический тип человека, рано уловили эту идею и эту тенденцию в сталинском режиме и с силой и страстью работали на него.

Идеи, которые они защищали, вызывали у перевальских критиков тревогу. "Не слишком ли нормированное время мы переживаем?" – писал Воронский, и в этом вопросе отразились мучительные размышления человека над сущностью протекающего времени. С рационализмом ассоциировалось насилие – над действительностью, над человеческой психикой. Как мы знаем, Воронский не ошибся.

"Утверждают, что молодые, революционные классы всегда склонны к излишнему рационализму, к преувеличенной вере в творческую силу разума в противовес слепым инстинктам и смутным эмоциям, – писал Воронский. – Я отнюдь не склонен умалять великое преобразующее значение человеческого разума. Но марксизм [126] никогда не придерживался взгляда, что мнения правят миром... Пролетариат не нуждается в "иллюзиях мира". Утверждая, укрепляя Страну Советов, пролетариат впервые практически делает скачок из царства необходимости в царство свободы, из области господства стихии в область разумного руководства общественным развитием; но именно поэтому его руководители, его теоретики, практики, его художники обязаны трезво, с полной дальновидностью и ясностью уметь определять удельный вес сознательного и бессознательного в общественной и индивидуальной жизни прошлого, настоящего и нового будущего"318.

Но его волновала и мода на бессознательное, стремление оторвать его от сознания, противопоставить ему. В статье "Фрейдизм и искусство" Воронский попробовал откликнуться на эти идеи. Осторожно, в качестве предположения, которое было, как он сам считал, лишь грубой наметкой, он поставил вопрос о том, не является ли гиперболизация бессознательного (в частности, фрейдизма) симптомом "разочарования в рациональном направлении и ходе общественной борьбы пролетариата"319. Этот аспект в его работах был, к сожалению, только намечен, но не развит.

Воронский справедливо полагал, что само по себе признание прав бессознательного разрушает поверхностно-рационалистический взгляд на человеческую психику. В статье "Фрейдизм и искусство" (1925) он писал: "несомненно, что за порогом нашего сознания лежит огромная сфера подсознательного, что это подсознательное совсем не похоже на склад или на кладовую, где до поры до времени наши желания, чувства, намерения пребывают в состоянии бездеятельного покоя или сна. Вытесненные по тем или иным причинам на задворки нашего сознания, они ведут очень активную жизнь и, достигая известной силы, прорываются неожиданно в наше сознательное "я" иногда в кривом, в искаженном, в обманном виде"320. Это понимание отражало общий уровень советской психологии 20-х годов, акцентирующей в учении Фрейда мысль о динамическом взаимопроникновении различных этажей психики. "Бессознательное, писал один из виднейших [127] психологов 20-х годов Л. С. Выготский, – не отделено от сознания какой-то непроходимой стеной. Процессы, начинающиеся в нем, имеют часто свое продолжение в сознании, и, наоборот, многое сознательное вытесняется нами в подсознательную сферу. Существует постоянная, ни на минуту не прекращающаяся, живая динамическая связь между обеими сферами нашего сознания"321. Вспоминая много позднее об увлечении фрейдизмом в России 20-х годов, А. Ф. Лосев говорил: в работах 3. Фрейда была "впервые вскрыта действительно колоссальная роль подсознательной сферы. Мы слишком были рассудочны, слишком преувеличивали действие разума и не знали подспудных, затаенных влечений, желаний, интимных, неосознанных побуждений. Вот в этом отношении фрейдизм сыграл огромную роль322.

Многие критики 20-х годов (В. Фриче, Вяч. Полонский и др.) не увидели ничего ценного в теории 3. Фрейда. Но "чутье литературного критика, справедливо пишет современный исследователь Р. Додельцев, – позволило А. Воронскому занять по отношению к Фрейду более гибкую позицию"323.

Опираясь на идею подвижной связи между сознанием и подсознанием, он попытался установить сложные связи между разными "этажами", уровнями, как сказали бы теперь, человеческой психики, и с этой точки зрения внимательно вглядывался в современную ему литературу.

При подходе к человеку революционной эпохи вплотную, при переживании его судьбы "как своей собственной", считал критик, не может не открыться заново простая, но с большим трудом добываемая истина, что сама сущность человека и человеческой судьбы противоречива. Эту истину, издавна познанную человечеством, Воронский, а затем и критики-перевальцы считали непреложным качеством человека, обостренно открывшимся в революционную эпоху, когда трагически-напряженно встал новый человек против старого мира. И это противостояние показало, какие есть "огромные, таинственные, пока мало исследованные области человеческого духа"324 и какая [128] "своя, неприметная для взора, могучая жизнь"325 таится в них. Подсознательная, неясная самому человеку жизнь духа предстала как стихия, которая "по временам... прорывается, показывается на поверхности человеческого сознания, и тогда человек совершает поступки, какие он никогда не совершал, тогда неожиданно изменяется обычный строй мыслей его и чувств, его характер, отношения его к окружающему"326.

Опираясь на свой интерес к подсознательному в человеке в связи с преобразующимся революцией сознанием, Воронский призывал писателей вдумчиво всматриваться в процесс изменения человека в революционную эпоху. Свое представление об отношениях человека и мира Воронский выразил в драматичной и в то же время полной социального оптимизма – формуле: "Между творческим началом человека и косной, огромной, космической, неорганизованной, слепой стихией жизни есть глубокое, неизжитое противоречие. Это противоречие поднимает нередко жизнь человека на высоту подлинной трагедии. Этой трагедией окрашен весь поступательный ход истории человека на земле"327. Однако самое обращение к этим противоречиям, считал Воронский, есть свидетельство наступающей зрелости советского искусства.

Аргументацию он черпал в литературе, которая казалась ему значительной и серьезной. Высоко ценя творчество Вс. Иванова и Б. Пильняка, Воронский увидел в их мышлении характерные для времени историософские концепции, особое понимание человека и революции.

2

Для революционной литературы фигура Вс. Иванова действительно была принципиальной.

Вс. Иванов, по мнению Воронского, был "кровно связан с охлосом, наполняющим рабфаки, студии, командные курсы, академии, университеты и пр."328.

Критику были близки "широкая радость и упоенность жизнью"329, освещающие творчество молодого писателя, [129] его художественная проницательность, отсутствие ходульности и риторики. Он высоко ценил слитность героев писателя с миром и восхищенно писал о стиле Вс. Иванова:

Зверем мы рождаемся ночью, зверем!!

Знаю – и радуюсь... – Верю...

Леса нежные, ночные идут к человеку, дрожа и

радуются – он господин.

Знаю!

Верно!

Человек дрожит, – он тоже лист на дереве огромном

и прекрасном. Его небо и его земля, и он – небо

и земля.

Манера Вс. Иванова, оригинальная и живописная, была близка той, что получила название орнаментальной. Любовь писателя к фантастическому и контрастам искони была созвучна той же страсти Бабеля, его пристрастие к метафорам, ярким пейзажам изначально сближало его с М. Горьким. Более того, были периоды в развитии общества и литературы, которые оказались максимально близки таланту Вс. Иванова: это было именно начало 20-х годов, когда взбудораженные 1917 годом художественное и гражданское чувства революционно настроенных писателей и читателей как бы слились в экстатическом порыве. Их выражением в творчестве Вс. Иванова стала лирическая проза, декоративный образ, напряженный, порой патетический ритм. На этой волне и были созданы "Партизанские повести". Несколько позднее, в цикле "Тайное тайных", Вс. Иванов оказался так же чуток к запросам реальной жизни, когда одним из первых вышел к "вечным" темам, поставив в эпоху увлечения идеей радикальной "перековки" человека вопрос о таинственной жизни человеческого духа, об автономности человеческой психики, о сложных связях внутреннего мира личности и исторических преобразований.

Воронский считал, что гармоническое мироощущение, которое для романтического героя Вс. Иванова ("Бронепоезд 14-69" и "Партизаны") всегда оставалось "синей птицей", было естественным состоянием протестующих, включившихся в революционную борьбу крестьян.

Порыв этого человека к свободе – инстинктивен и стихиен, его мысль едва пробуждена к активной и напря[130]женной работе, но пробуждена она революцией, и потому поведение его уже строго определенно и подчинено очевидным целям – "народ бунтуется" и хочет "свою крестьянскую власть", не хотят эти люди "колчаковского старорежимного правления".

Эту осознанность цели еще трудно вычленить из осложненного предрассудками, невежественностью и страстной жаждой справедливости поведения партизан; еще труднее было заставить читателя поверить в их действительную революционность. И если это удалось Вс. Иванову, то только потому, что он сумел уловить и воспроизвести духовный облик своих героев, определивший подспудную логику их поведения.

Мышление партизан конкретно и опирается на знакомые представления, на предметы и явления окружающего мира. Все, что выходит за этот круг и теряет с ним образно-живую, непосредственную связь, кажется чужим и враждебным, даже такое популярное слово, как "интер-насинал", потому что "слово должно быть простое, скажем – пашня... Хорошее слово". Все должно быть материально ощутимо и зримо – и большевик Пеклеванов, руководитель восстания ("Бронепоезд 14-69"), без встречи с которым мужики не хотят выступать – "не верят они словам, а человека увидеть хотят", и название отряда – имени Антона Селезнева, знакомого и уважаемого человека, потому что "мужик имя любит" ("Партизаны"), Думать о чем-то другом, не связанном с привычным кругом забот и действий, еще трудно, и потому отвлеченная мысль требует немедленного перевода на свой язык – на язык исконно знакомого, крестьянского мироощущения. Все кажется естественным и простым – и родить человека, и убить человека ("ничего нет легче человека... убить" – "человек... пыль"). Есть извечные, изначально данные человеку вещи земля, которая "сладостно прижимает своих сынов", пашня, которая властно зовет, бог, который где-то есть, далекий и не очень понятный, но без которого нельзя, работа. И когда все это разрушается чьими-то невидимыми усилиями, когда губится от века желаемое, в мечтах выношенное, когда горит земля и где-то в солдатах гибнут люди и кем-то присланные японцы, американцы, атамановцы – "люди, умеющие только убивать" (и потому выступающие в глазах крестьян уже не как люди, а как абстрактная разрушительная сила), отбирают хлеб, и пашню, и работу, – тогда восстают, и поднимают[131]ся, и бунтуют крестьяне; "Мы разбоем не занимаемся, мы порядок наводим".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю