Текст книги "Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей"
Автор книги: Галина Белая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Именно в эти годы, одним из первых, Лежнев поставил вопрос о необходимости равнения искусства революционной эпохи на великие классические образцы. "Исходной точкой" в развитии советского романа он предложил считать произведения Л. Толстого, "давшего образцы здорового, полнокровного искусства. Реалистическая литература, – писал он, – без психологизма невозможна сейчас, как большая литература. Она свелась бы к поверхностному натурализму, к копированию, к собиранию бытовых деталей. И, быть может, в первую очередь психологизм нужен нам как защита от мелкого искусства, как средство к его преодолению"259.
Лежнев стремился отстоять свои взгляды в практической работе, методом конкретных доказательств. Часто с интервалом всего в несколько дней он печатает в "Правде" рецензии – на поэму "1905 год" Б. Пастернака, "Уля-лаевщину" И. Сельвинского, "Дневник Кости Рябцева" Н. Огнева, "За живой и мертвой водой" А. К. Воронского, на роман "Разин Степан" А. Чапыгина, пишет о стихах М. Светлова, В. Саянова, Н. Тихонова, П. Антокольского и многих других. Лежнев, несомненно, выражал взгляды "Перевала" – не случайно, говоря о его выступлениях, перевальцы подчеркивали, что "вся организация в полной [99] мере отвечает за характер и содержание его работы"260. Более того, Лежнев стал и первым историком "Перевала" – такой была его первая статья ("О группе пролетарских писателей "Перевал"), такой характер носило и написанное им предисловие к сборнику "Ровесники" (No 7), вошедшее в его книгу "Разговор в сердцах" под названием "Мастерство или творчество?".
В 30-е годы Лежнев был, как мы увидим, в числе немногих критиков, сумевших избежать банальности, приспособленчества, в тяжелейших условиях оставшихся на уровне высших возможностей интеллектуального человека.
Но все это еще впереди.
Пока же через соотнесение своих взглядов с плехановской концепцией искусства Воронский и перевальцы разрабатывают разные стороны своей эстетической концепции. К чести их будь сказано, чаще всего они не отвергают художественные концепции с порога, но внимательно вглядываются в них, вступают в открытый спор с писателем. Они с доверием относятся к той правде, которая была заключена в художественном типе, и это помогает нам сейчас понимать 20-е годы иначе, чем нас учили почти семьдесят лет.
Внимание Воронского и перевальцев было направлено на творчество художников сложных. Эти "сложные"-то и оказались по прошествии лет самыми значительными фигурами в истории советской литературы.
VI. ПРОБЛЕМА "ПОПУТНИЧЕСТВА" И ОПЫТ ИСТОРИИ
1
Воронский видел, что даже та часть предреволюционной интеллигенции, которая была настроена перед Октябрем тревожно и ожидала взрыва, – была готова к революции идеальной, но не реальной. Это поставило интеллигенцию в особую ситуацию. В статье "На платформе затяжного характера Советской власти" (1923) Воронский призывал понять сложность и мучительность процессов, исторически неиз[100]бежных в психологии интеллигенции: "Прежние идеологические устои рухнули, сгорели в огне войны, революции и всех последующих и сопутствующих им событий. Война показала свое подлинное лицо, в вихрях революции разметан отвлеченный демократический иллюзионизм (чистая демократия)... капитализм не вселяет более никаких радостных и бодрых надежд; он смертельно болен... русская революция обнаружила с непререкаемой явью, что в ней над мелкобуржуазной стихией доминирует пролетарское, организующее, созидательное начало; большевизм стал стержнем эпохи. Все это становится уже аксиоматическим"261. Но, понимал критик, "в интеллигентских кругах это пока отражается больше в сфере сознания, да и то криво, не полно. В "нутро" новое проникает слабо, с трудом"262. Идет сложный процесс приспособления интеллигенции, ибо эти люди "вынуждены приспособляться, насильственно перекраивать себя, производить ревизию своих взглядов, своего миропонимания волей-неволей, под угрозой быть окончательно выброшенными за борт жизни"263.
Нужно ли форсировать этот процесс?
Применительно к литературе это звучало так: нужно ли форсировать процесс перестройки мировоззрения "попутчиков", когда эти писатели, благодаря своему таланту и правдивому изображению жизни, дают объективную, точную картину революции?
Воронский считал форсирование "перестройки" писателя противоестественным. "Наши чувства, наша интуиция неизмеримо больше нашего ума отстают от духа эпохи, – считал он. – Интуитивно проникнуться этим духом трудней, чем усвоить его головным образом. Для этого надобно вжиться и сердцем и помыслом войти в новую общественность. Остальное – техника, стиль, форма – приложится"264. Поэтому Воронский спорил с теми, кто, по его мнению, "грани между разными направлениями, отражающими разные социальные напластования... в нашем литературном споре иногда и не в меру заостряет"265. [101]
Чем настойчивее утверждали рапповцы, что "попутчик не может не расслаиваться"266, чем больше ожесточения вносили они в понимание хода литературного процесса ("время не смягчает, а углубляет идеологическое различие между писателями"267, – считал Л. Авербах), тем настойчивее был Воронский в борьбе за единство советской литературы, всякую политику раскола считая противоречащей реальному развитию литературы. Печальная судьба рапповской идеи – попутчик становится "союзником или врагом" – исторически подтвердила правоту Воронского.
Это не означало примиренчества. Так, в момент увлечения писателей-"попутчиков" народно-разговорным словом Воронский сигнализировал об опасности гипертрофии областничества; в период преимущественного внимания к крестьянству он настаивал на опасности "народнической идеализации и обсахаривания "крестьянства", считая, что это так же вредно, как и его "развенчание". Он с большой определенностью писал о вреде "уклона в сторону своеобразного славянофильства", не скрывая своего удивления и перед явлением другого плана – изображения старой интеллигенции "с оттенком сожаления" и некоторого презрения" у таких писателей, как Б. Пильняк, Вс. Иванов, Ник. Никитин, Мих. Зощенко. Воронский широко высказывался по поводу бытовавших историософских взглядов, вскрывая "пустоту всесветного шпенглерианства", призывал, отрицая буржуазную западную культуру, бережно относиться к ней, дифференцируя ее и отбирая в ней ценное. Воронский нередко вступал и в прямые политические споры, но поскольку всегда вел их исходя из анализа художественного мировоззрения писателя, они вырастали в философскую полемику, затрагивали проблемы смысла основных вопросов человеческой жизни, "ребром", как тогда говорили, вставших во время революции.
Отстаивая ценность произведений талантливых писателей, критик замечал: "Все дело в том, что у "попутчиков" часто больше России, больше революции нашей, с ее особенностями, чем в красных псалмах, гимнах и в мертвых, ходульных рассказах [102]
и в агитповестях, больше быта, больше жизни и больше художественного чутья"268.
Это была проблема практическая – тактика отношения к писателям-"попутчикам" (много позже М. Пришвин писал Вяч. Полонскому в письме от 25 января 1926 года: "Вы правы относительно А. К. Воронского, которого никак нельзя обижать уже по одному тому, что во время литературного пожара он выносил мне подобных на своих плечах из огня"269. Но это была проблема и методологическая, где главным критерием творчества ставился объективный результат, объективный смысл художественного творчества.
Конечно, далеко не всегда этот принцип Воронскому удавалось осуществить последовательно. Порой он ошибался, и ошибался не случайно: его подводила априорная социальная идея отождествления "блага революции" со всем, что творилось именем революции. Ему было больно, невозможно признавать ее сокрушительные просчеты. И потому, в слове признавая противоречия революции, Воронский подчас отказывал в праве на изображение этих противоречий тем писателям, которые подвергали сомнению те или иные ее стороны. Идеальное в его глазах было почти уже реальностью – особенно в первой половине 20-х годов. И все, что этому противоречило, воспринималось Воронским как отступление от избранного революцией пути.
Это сознательное ограничение себя принятой точкой зрения объясняет историческую близорукость Воронского в оценке романа Е. Замятина "Мы" (1920 1924). Воронский читал его только в рукописи и тем не менее подверг публичной критике.
Писатель, на взгляд Воронского, "подошел к сложным явлениям общественной жизни с физической теорией о двух силах в мире: энтропии и энергии. Вышло у него при этом так, что начало разрушительное действует в мигах, случаях, в индивидуальных, интимных порывах человеческого духа. С этой же меркой художник подошел и к русской революции. Получилось то, что должно получиться в этих случаях. Теория [104] о двух силах в приложении к обществу не то что не верна, а прежде всего отвлеченна, а следовательно, и не верна. Это общие, ничего не значащие места, не заполненные ничем конкретным; живая жизнь тут вытекает, как вода между пальцами". В отношениях писателя с русской революцией схема привела "к органическому ее непониманию"270.
В рассудочности, "программности" изображенной Замятиным жизни Воронский не только не увидел никакого сходства с реальностью, но впрямую обвинил писателя в чуждости революции, интеллигентской отвлеченности. Роман Замятина, писал он, "пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой... Это не утопия, это художественный памфлет о настоящем и вместе с тем попытка прогноза в будущее"271, это "художественная пародия"272, "памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному, рихтеровскому социализму"273. И хотя "с художественной стороны роман прекрасен"274 – "тем хуже, ибо все это пошло на служение злому делу"275.
Нельзя не заметить, как голословен в этой статье Воронский. Предостережениям Замятина противопоставлены только фраза об "идеалах коммунизма" и картины скрытого в тумане идиллического будущего. Аргументации от реальности – нет. Восхищение талантом писателя – несомненно. При чтении очерка становится ясно, что главное credo Воронского выражено в его словах: "Мы, коммунисты,... должны жить теперь, как фанатики... В великой социальной борьбе нужно быть фанатиками. Это значит: подавить беспощадно все, что идет от маленького зверушечьего сердца, от личного, ибо временно оно вредит, мешает борьбе, мешает победе. Все – в одном – только тогда побеждают"276.
Воронский резко разошелся с Замятиным в оценке [105] действительности не потому, что не знал ее, а потому что сделал то, от чего не раз сам предостерегал писателей: принес свои непосредственные впечатления в жертву априорной идее доведя самое идею до сознательного фанатизма. По мнению таких социологов, как Х. Мангейм, это довольно типичное проявление "утопического мышления", каковы бы ни были его конкретные варианты. Исследуя понятия "идеология", "утопическое мышление", показывая, что нового привнесла в их значение политическая борьба, X. Мангейм пишет: "Понятие "идеологии" отражает одно открытие, сделанное в ходе политической борьбы, а именно: мышление правящих групп может быть настолько тесно связано с определенной ситуацией, что эти группы просто не в состоянии увидеть ряд фактов, которые могли бы подорвать их уверенность в своем господстве"277. "Понятие утопического мышления отражает противоположное открытие, также сделанное в ходе политической борьбы, а именно: определенные угнетенные группы духовно столь заинтересованы в уничтожении и преобразовании существующего общества, что невольно видят только те элементы ситуации, которые направлены на его отрицание. Их мышление не способно правильно диагностировать действительное состояние общества. Их ни в коей степени не интересует то, что реально существует; они лишь пытаются мысленно предвосхитить изменение существующей ситуации. Их мышление никогда не бывает направлено на диагноз ситуации; оно может служить только руководством к действию. В утопическом сознании коллективное бессознательное, направляемое иллюзорными представлениями и волей к действию, скрывает ряд аспектов реальности. Оно отворачивается от всего того, что может поколебать его веру или парализовать его желание изменить порядок вещей"278.
Ошибки в оценках Воронского 20-х годов имеют генезис именно в коллективном сознании его времени, отмеченном избирательностью, свойственной утопическому мышлению.
И все-таки, вернувшись к реальной практике, мы [106] видим, что Воронский никогда не мог согласиться с теми, кто считал, что культуру "надо перепахать" (название статьи А. Зонина в журнале "На посту", 1923, No 2 – 3; мысль о радикальном пересмотре отношения к писателям-"попутчикам" касалась В. Маяковского и В. Инбер, Н. Тихонова и С. Есенина, М. Герасимова и П. Антокольского, В. Брюсова и С. Обрадовича). Такая позиция угрожала, на взгляд Воронского, самому существованию советской литературы. Так появились статья-памфлет Воронского "О хлесткой фразе и классиках" (1923) и в том же году – статья "Искусство как познание жизни и современность". Скрытые "литературные разногласия" перешли в фазу открытой и длительной полемики. Во-ронский явно отказывался считать работу писателей-"попутчиков" шитой "гнилыми нитками словесного творчества", а себя – "Маниловым", покрывающим "клеветников".
При агрессивности напостовцев в литературной критике, при полном отсутствии у них художественного вкуса трудно было надеяться на то, что открытое противопоставление писателей-"попутчиков" – "красным псалмам", к которому часто прибегал Воронский, обойдется без деформации и искажения его идей.
Так и произошло.
Позиция Воронского подверглась ожесточенным нападкам напостовской критики, как только вышел первый номер журнала "На посту" (1923). Тональность этих материалов была агрессивной. Многие писатели-"попутчики" объявлялись "клеветниками" (Н. Никитин, И. Эренбург, А. Н. Толстой и др.). Что же касается Воронского, то "под обстрелом" (название статьи С. Родова) были не частные промахи редактора "Красной нови", а его принципиальная позиция. Откликаясь на статью "Искусство как познание жизни и современность", Н. Тихонов писал Воронскому: "Лелевич и Родов работают впустую. Работают неприятно. Они шельмуют своих же товарищей"279.
Выступления Воронского вызвали ожесточение и расслоение в среде напостовцев и в их авторском активе. "Воспрещается сотрудничество в "Красной но[107]ви", "Ниве", "Огоньке"... – записывал в дневнике 1923 года Дм. Фурманов. – Это крепко суживает поле литературной деятельности"280.
В письме в редакцию журнала "Молодая гвардия" от 10 декабря 1923 года Лидия Сейфуллина, например, сообщала о выходе из редакции журнала и мотивировала это так: "Я не разделяю отношения журнала "На посту" к журналу "Красная новь" и к редактору ее тов. Воронскому в частности"281.
Ситуация была тяжелой. Однако Воронский оставался самим собой.
Критикуя творчество Е. Замятина, Воронский одновременно отмечал его влияние на современную художественную жизнь. Особенно он выделил влияние Замятина на кружок "Серапионовых братьев": "От Замятина у них словопоклонничество, увлечение мастерством, формой... От Замятина стилизация, эксперимент, доведенный до крайности, увлечение сказом, нагруженность образов, полуимажинизм их. От Замятина подход к революции созерцательный, внешний"282. И хотя Воронский тут же признавал, что, возможно, тут имеет место "не столько влияние, сколько совпадение"283, само совпадение казалось ему "поразительным".
Вопреки этой характеристике, однако, Воронский сумел увидеть, что многие проблемы писателями-"серапионами" ставились с провидческой глубиной.
Именно поэтому нельзя считать случайным, что Воронский не только писал о группе "Серапионовы братья" (М. Зощенко, Л. Лунц, Вс. Иванов, В. Каверин, ранний К. Федин, Мих. Слонимский, Е. Полонская, Ник. Тихонов и др.): в момент, когда их творчество третировалось пролеткультовскими и напостовскими критиками за аполитичность, Воронский поддержал их. "Серапионы", – писал Воронский, решительно порывают с некоторыми основными настроениями предреволюционной литературы, замкнувшей себя в [108] узком кругу сверх-индивидуализма. У них быт, народ, данное, то, что пред глазами, живая жизнь"284.
Опираясь на анализ объективного смысла художественных образов, созданных "Серапионовыми братьями", Воронский сумел увидеть в книгах многих из них общественно и художественно ценное. Сегодня можно понять, что он был прав.
...Уже в одной из первых рецензий 1922 года Воронский обращал внимание читателя на творчество начинавшего тогда Михаила Михайловича Зощенко. Он и позже всегда перечислял его в числе тех писателей, "в вещах" которых "чувствуется огромное напряжение, сгущенность настроения, нервность и крайняя повышенность восприятия..." Он ценил в Зощенко умение увидеть "темные и мрачные стороны нашего быта...", "изумительное" богатство сюжета, "сконцентрированность образов". Он нашел в его творчестве то, чего не видел у других писателей, – интерес к типам. В ситуации нарастающего недоверия к сатире и ее роли в обществе Воронский поддержал сатирическое направление в развивающемся таланте Зощенко.
В момент, о котором идет речь, громко звучали голоса тех, кто, как М. Левидов, считали, что Зощенко, хоть и является "наиболее сильной" фигурой среди "серапионов", все равно "ничегошеньки не может найти в войне и революции, кроме анекдота. И какого... Анекдота от Гоголя, от Достоевского, т. е. такого, который издевается и над слушателем, и над рассказчиком. Старые знакомцы появляются из-под пера Зощенки: Акакий Акакиевич, Макар Девушкин, скоро, нужно полагать, и Далай-Лама всех издевательских анекдотчиков появится на свет: сам "человек из подполья"285.
Рапповская критика относилась к Зощенко столь же враждебно. "У него, писал в середине 20-х годов В. Вешнев, – всегда одни и те же действующие лица – простаки, глупые и темные, одни и те же маленькие типы, одни и те же недостатки и нелепости советской бытовой действительности. Все это тщатель[109]но подбирается для смеха, ради смеха. И чтобы не получилось безотрадной тенденции, вообще, чтобы не было никакой тенденции, он жало своей иронии маскирует и смягчает наивным и добродушным тоном. Но этот отказ от тенденции тенденциозен и разоблачается искусственностью приемов его творчества"286.
О методе такой критики В. Шкловский иронически писал в 1927 году: "Сейчас пишут про писателя двумя способами. Вот про Зощенко можно написать: "Проблема сказа" – и говорить, что сказ – это иллюзия живой речи. Анализировать сказ. Или сказать: "Проблема классового сознания Мих. Зощенко" – и начать его выпрямлять. Как будто все инструменты должны иметь форму гвоздей.
Не в этом дело... Нельзя отдельно анализировать сюжет и стиль писателя, а потом определять, "обыватель ли Зощенко"287.
Нетрудно увидеть, что Шкловский имел в виду напостовско-рапповскую критику.
Вглядимся же пристальнее в то, что открывалось тогда взорам критики. С дистанции времени яснее видны масштабы и писателя, и Воронского, и их оппонентов.
В первые же пореволюционные годы Зощенко выступил против старой России, старых привычек и старых представлений. В их числе оказалась и традиционная литература с ее "высокими" понятиями. С готовностью Зощенко согласился с теми, кто считал, что народу нужен "ржаной хлеб, а не сыр бри".
Радикальность Зощенко, казалось, не оставляла места, где писатель мог бы найти точки пересечения с извечной сосредоточенностью русской литературы на вопросе о смысле жизни. Старая традиция казалась исчерпанной. "Все чисто внешнее, – пишет Зощенко о русской предреволюционной литературе в 1919 году. Духовной жизни нет. Запросов нет. Мир понятен"288. Но, сам того не замечая, Зощенко был верен исконно присущим русской литературе темам.
"В самые первые дни и недели нашего знакомст[110]ва, – вспоминал Мих. Слонимский, – Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать "Записки офицера". Он рассказывал:
– Едут по лесу на фронте два человека – офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует... – Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.
Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть, – определившее жизнь...
В памяти Зощенки, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых решительных действий, непохожих на прежние"289.
Было ли то ощущением окончательного разрыва со своим классом? Предстала ли воочию перед Зощенко так волновавшая литературу первых пореволюционных лет проблема – "интеллигенция и революция"? Или так родилось одно из важнейших внутренних решений – писать о народе и для народа? Не случайно на протяжении многих лет "то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе"290.
Порвав со своим классом еще до революции, как он резко заявил однажды, Зощенко воспринял революцию как "гибель старого мира", "рождение новой жизни, новых людей, страны". "Значит – новая жизнь, – пишет он в автобиографической повести "Перед восходом солнца". – Новая Россия. И я – новый, не такой, как был... Вероятно, нужно работать. [111]
Вероятно, нужно все свои силы отдать людям, стране, новой жизни"291.
Но практическая работа – столярное и сапожное ремесло, уголовный розыск, кролиководство, куроводство, контора – столкнула писателя с такими сторонами жизни, о которых он не подозревал. Во время работы в совхозе Маньково, где Зощенко был птицеводом, его ошеломили встречи с крестьянами, низко кланяющимися, целующими руку, подобострастно улыбающимися. "Я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
– Чем я тебя рассердил, барин? – спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни"292.
Такие встречи не могли пройти бесследно. Они усилили чувство социальной вины, свойственное русской интеллигенции и не исчезнувшее после Октября (не случайно в 1924 году А. К. Воронский говорил, что "основная тенденция у нас народная и отчасти интеллигентски-народническая"293). Дань этой интеллигентски-народнической тенденции отдал и Михаил Зощенко. "Я презираю интеллигентский труд, – запальчиво говорил он, рассказывая о своей работе сапожника... – Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть"294. Пройдет время, и реализм Зощенко усложнит это традиционное русское народничество, это убеждение интеллигента, что правда – вне меня, что надо склониться перед народом как перед высшей правдой, что только народ живет органической жизнью. Сатирическое изображение жизни [112] уже в самом методе несло в себе развенчание народнических иллюзий. Оно усиливалось сосредоточенностью Зощенко на исследовании личности и его убежденности в том, что только в духовном нравственном обновлении человека кроются перспективы возрождения общества. Но до последних дней пронесет писатель чувство, о котором яснее всего написал он сам, позже, в письме А. М. Горькому от 30 сентября 1930 года: "Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то страшно запущено.
И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением"295.
Правда, попытки Зощенко писать по-новому были поняты не сразу. Он вспоминал позднее, что один из первых своих рассказов принес в журнал "Современник", редактором которого был поэт М. Кузмин. Рассказ принят не был.
"Ваши рассказы очень талантливы... – говорит Кузмин. – Но согласитесь сами – это немножко шарж.
– Это не шарж, – говорю я.
– Ну, взять хотя бы язык.
– Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... народа... Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало.
– Не будем спорить, – говорит он мягко. – Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте – мы очень ценим ваше творчество...
– Бог с ними, – думаю я. – Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто "обыкновенное". Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе. [113]
Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав"296.
Так родилась проза Зощенко – проза, которую, улавливая ее пафос, поэты-пародисты называли литературой "для небогатых"297. Но и более серьезная критика долгое время не могла определить своеобразие прозы Зощенко. "Талант Зощенко, – вспоминал позднее К. Федин, – вызывал самое разностороннее и трагикомическое непонимание"298.
Именно в этой ситуации его и поддержал Воронский.
Первой блестящей победой нового Зощенко были "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" (1921 – 1922). С них начался истинный Зощенко – не "ранний", не "начинающий", а тот Зощенко, который стремительно быстро набирал высоту и с первых же шагов, "по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе" (К. Федин)299.
Главный герой цикла "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" побывал на германской войне и захватил начало революции. Но в его психике можно увидеть тот "окрик помещика и тихий рабский ответ", которые когда-то так поразили Зощенко. Это тот маленький человек, которого революция завертела, закрутила и который был так характерен для взбурлившей России. Устранив себя из новелл, составивших цикл о Синебрюхове, Зощенко – впервые в истории литературы – предоставил право голоса этому "маленькому человеку", дал возможность говорить ему, а не о нем, поставил в условия полного самораскрытия. Назар Ильич оторван от мужицкого корня, хотя "в мужицкой жизни", как он говорит, он "вполне драгоценный человек": "В мужицкой жизни я очень полезный и развитой. Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть, как и что. Да только ход развития моей жизни не такой".
Но и в городе он еще места себе не нашел и потому [114] чувствует себя "очень... даже посторонним человеком в жизни".
Пассивность Синебрюхова была мнимой, и это хорошо чувствовали его современники. "Назар Ильич господин Синебрюхов, – писали о нем в 1922 году, боевой унтер, а нынче милиционер и, быть может, инструктор по всеобучу, веселый словоохотник, многое на своем веку повидавший, давно уже утратил границу памяти и воображения, кажется живым с первого же лукавого словечка, за которым в карман лезть не приходится. Мало того, видишь его глаза, путаешься в неразрываемой паутине пылкой и жульнической жестикуляции. И, конечно, все это потому, что Назар Ильич давно знаком читателю. Не он ли вчера продал вам подержанную солдатскую шинель на толкучке, а сегодня приглашал в трактир переговорить по весьма таинственному и важному делу, "на котором много заработать можно"?300"
Активность Синебрюхова держится прежде всего на умении владеть "рукомеслом": "...Я такой человек, – хвастливо заявляет он, – что все могу... Хочешь – могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь – каким ни на есть рукомеслом займусь, – все у меня в руках кипит и вертится".
Казалось бы, эта активность и сближает Синебрюхова с революцией: революция держится активностью "низов" и оттуда может черпать свои силы и свой потенциал. Но неожиданно в облик своего героя Зощенко вводит ноты, которые не только ставят под сомнение революционные возможности синебрюховых, но и заставляют несколько иначе отнестись к самому вопросу о потенциях революции.
Оказавшись на позициях вместе со "своим" молодым князем Синебрюхов верноподданно ему служит. И когда однажды была немецкая газовая атака, а в землянке у "князя вашего сиятельства" была "вакханалия", и гости, и сестричка милосердия, – Синебрюхов, учуяв газы, бросился в первую очередь к князю, маску на него надел, а другие и "сестричка милосердия – бяк, с катушек долой, мертвая падаль. [115]
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу... Зажег... Лежим, не трепыхнемся... Что будет... Дышим"...
И долго помнит, и часто рассказывает Синебрюхов эту историю, потому как был после этого "князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке". Вестовым сделал и обещал о нем, Синебрюхове, "пекчись". Так и прожили год целый.
Восторженность, с которой Синебрюхов говорит о "князе вашем сиятельстве", восторженность, не убитая революцией, обнаруживает жалкое в этом человеке. И после революции, когда молодой князь послал его с письмом в родные края, Синебрюхов полон сочувствия к старому князю, которого мужички вот-вот прихлопнуть готовы. С той же рабской преданностью, без всякого внешнего повода к лести, единственно из искренней почтительности восхищается он старым князем: "Вид, смотрю, замечательный – сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий". И с полной готовностью, с истинным уважением к вещам, особенно к саксонскому черненому серебру, помогает он князю ночью, незаметно, чтоб не погибло, зарыть княжеское имущество в гусином сарае.
В "Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова" об этой верноподданости рассказано иронически, но беззлобно, – писателя, кажется, скорее смешит, чем огорчает, и смиренность Синебрюхова, который понимает, "конешно, свое звание и пост", и его хвастовство, и то, что выходит ему время от времени "перетык и прискорбный случай". Дело происходит после Февральской революции, рабье в Синебрюхове еще кажется оправданным, но оно уже выступает как тревожный симптом.