Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Андрей похолодел – он не знал, в каком из шестых классов учится Лешина любовь. И тут он увидел на столе директора стопку журналов – это были журналы шестых классов. Почему они оказались здесь, а не в учительской – неизвестно. Но Андрея это выручило. Зазвонил телефон, директор взял трубку. Как бы машинально Андрей открыл один журнал, другой. Он глядел в конец списка. Вот она – Чудина! Чудно!
– Знаете, – сказал он, – вот что мне пришло в голову – кажется, судя по рассказам брата, довольно слаженный коллектив в том классе… Одним словом, в шестом "в".
– Вы совершенно правы! Это класс Анны Ивановны, отличного воспитателя. Прекрасно. Там его возьмут в работу.
И Алешу перевели в шестой "в". И он оказался с Тамарой не только на одной планете, но и на одной парте.
Вот как бывает в жизни, вот как поступают старшие братья.
Разве такое забывается? Разве был у Леши случай сомневаться в Андрее? Нет, никогда. Он знал, что Андрей никогда его не оставит, всегда будет ему и братом и другом. Андрей любил Сашу, но и Леша был дорог ему. Не только потому, что он Сашин брат, а сам по себе. Он водил его тайком от родителей прыгать с парашютной вышки. Он брал его с собой, когда ходил на лыжах. Прочитав что-нибудь интересное, говорил:
– Брось своего Дюма, держи-ка вот эту книгу. Уезжая в Испанию, он крепко обнял Лешу и сказал:
– Береги Сашу, слышишь? И Леша берег.
И когда Андрея не стало, он берег Сашу за двоих – за себя и за Андрея.
Застенчиво и сердито он сказал однажды Саше:
– Я буду штурманом. Как брат.
Как это так – Андрея нет? Он есть. Он в Леше. В Ане. И по тому, как Саша никогда не произносила имени Андрея, Леша знал: она помнит его. Не забыла. А сейчас? Что случилось сейчас? Он, Леша, не был дома около года, а как все изменилось! Сашу узнать нельзя. А Поливанов?
Кинооператор Поливанов был сначала его, Лешиным, оператором, его другом. Он, Леша, ввел Поливанова в дом, подружил с родителями, познакомил с сестрой. Так считал Леша, так он думал не день, не два – долго.
И вот однажды они шли втроем по лесу и Леша рассказывал сестре и Поливанову про последний футбольный матч.
– Дмитрий Александрович, – сказал Леша, – все-таки напрасно вы болеете за "Динамо", вот ЦДКА…
Поливанов молчал. Леша взглянул на него и вдруг понял, что Дмитрий Александрович и думать забыл про матч и что наплевать ему и на "Динамо" и на Лешу. Он смотрел на Сашу. Как смотрел!
У Леши даже сердце екнуло. Он отвернулся и умолк. И Поливанов этого даже не заметил. Саша сказала:
– Я тоже болею за ЦДКА. И только тогда Дмитрий Александрович опомнился и произнес:
– Что?
И всем троим стало неловко. Леша шел и думал: когда это случилось? И почему он прежде ничего не замечал? Так что! это он, Леша, предал Андрея? Ввел в дом невесть кого. Потому, что Поливанов, лживый, неискренний, купил его, как мальчишку, притворялся другом, приглашал в Дом кино, а самому была нужна только Саша. Он, Леша, видит Поливанова насквозь, а вот видят ли остальные? Саша, родители, тетки? Он должен вмешаться и всех предостеречь. Только одно и слышно: порядочный человек…
Любит ребенка… Любит ребенка? Вранье, вранье, вранье! Просто подлизывается к Сашке. И к родителям подлизывается. Когда Леша хлопотал об училище, Поливанов говорил:
"Останешься недоучкой. Кончай десять классов и иди в любое училище, никто не задержит". Вот как он подлизывался, неискренний человек. И почему Леша тогда этого не понял?
Мало того, уезжая из Москвы, он сказал Поливанову: "Поручаю вам Сашу. Она тут без меня с тоски пропадет". Дурак, вот дурак! А теперь тетки говорят: "серьезные намерения, нашла свою судьбу". При Саше говорить боятся, а при нем, при Леше, распустились: "Дмитрий Александрович?
Интеллигентный, культурный, обаятельный". Да уж, обаятельный! Ему на теток наплевать, Леша твердо знает: наплевать! А как он с ними разговаривает? Обаятельно! До чего же их легко купить! Слепые они, что ли? И только мужская половина семьи – отец и Леша – сохраняет трезвость.
– Как ни говорите, богема! – вздыхал Константин Артемьевич. – Он, конечно, милый человек – ваш Поливанов, но люди искусства не считают себя ответственными за полет своих чувств. У иного першит в левой ноздре, а он уверяет, что умирает досрочно от любви.
Ну, а Саша? На третий день после своего приезда Леша спросил:
– Ты что, не влюбиться ли собралась?
– Дурак! – вспыхнув, сказала Саша и запустила в него книгой.
Вот вам и весь ответ. Но Леше полегчало. Нет, – думал он. Это тетки выдумывают, Саша за Поливанова не пойдет! Она любит Андрея. И будет любить всегда.
И вот Леша стоит в вестибюле кинофабрики в Лиховом переулке. Он мнет в руке кепку, ищет глазами друга их семьи оператора Поливанова.
Дверь за Лешиными плечами хлопает, Лешу толкают. Он высокий парнишка, но его почему-то никто не замечает. Эх, зачем он пришел в штатском!
Почему они все такие довольные? – думает Леша. У них такой вид, будто они самые главные на земле. Когда Леша еще учился в своей 14й школе, он не любил соседнюю, 42ю. Он считал, что там много "типов" – что это значило, не мог бы объяснить даже он сам. Так вот, сейчас Леше казалось, что на кинофабрике тоже множество "типов".
Мимо Леши пробежала молоденькая девушка. Красивая и разодетая, как в кинокартине, она обдала его запахом духов. Она тоже плевать хотела на Лешу. Она тоже была "тип". Через плечо у нее висел фотоаппарат, новенький "ФЭД", и это тоже оскорбило Лешу. Люди кружились, сталкивались, перекликались, шутили им одним понятными шутками. Они как будто говорили: "Мы творим искусство. А тут ходят всякие". "Всякие" – это был Леша.
Леша был здесь не первый раз. И раньше ему тут очень нравилось. Роскошную фразу о том, что "искусство облагораживает человека", и остроумнейшую шутку "Кланяйся тете Уте", которую все они повторяли, Леша унес именно отсюда. И красивые девушки с киноаппаратами тоже очень ему нравились. В школе, бывало, он любил говорить ребятам небрежно: "Поливанов меня познакомил вчера с одной…" Поливанов! Вот что ему не нравилось.
– Вы наверх? Скажите, пожалуйста, Поливанову, что его ждут насчет грузовика… – сказал он Лузину, молодому человеку в куртке, блестевшей от обилия молний. Главную молнию от подбородка до живота он то опускал, то поднимал, и казалось, что он делает себе харакири…, Лузин – это был помощник Поливанова – взлетел по лестнице, сверкнув резиновыми пятками, и Леша услышал его голос. Он кричал:
– Эй, Поливанов, тебя шурин дожидается! Шурин? У Леши отчего-то стало сухо во рту.
Почти тотчас же на лестнице показался Дмитрий Александрович.
– А, ты уже здесь? Вот и прекрасно! Ну, как дома?
– Дмитрий Александрович, – сказал Леша, бледнея, скажите, пожалуйста, что такое шурин?
Шурин? Погоди, погоди… Тесть, свекор, деверь… Я всегда путаю. Постой. Шурин это что-то вроде деверя. Ах да, точно: шурин это брат жены.
Горло у Леши похолодело, как будто он сразу проглотил три порции мороженого. Мороженое катилось вниз, замораживая все на своем пути. Вот оно!
– Брат жены? А разве Саша вам жена?
– Нет, сказал Поливанов. – Что за странный вопрос? Будто оглохнув и, будто не слыша, ослепнув от ярости, Леша кричал:
– Нет, ты скажи – она кто, жена тебе?
– Что-то я не помню, Леша, когда мы пили на брудершафт!
– Плевал я на брудершафт! Я давно уже вижу, давно понимаю, что ты задумал. Тебе кажется, если мне семнадцать, так я не понимаю? Не понимаю, да? Все понимаю! Как ты смеешь? А ты знаешь, как она Андрея любила? А ты знаешь, как Андрей погиб? Он был герой! А ты…
Леша не заметил, как в вестибюле стало тихо. Все замерли, прислушиваясь.
– Мальчишка. Дурак, – сказал Поливанов тихо. – Замолчи сейчас же!
Сам не понимая, как это получилось, ужасаясь тому, что делает, Леша замахнулся и ударил Поливанова в грудь.
– Вот тебе за брата!
Рука поднялась для ответа и опустилась, не ударив. Поливанов круто повернулся и пошел прочь.
Поливанов шел из студии, задыхаясь от гнева. Что за шалая семья? – думал он. И брат шалый, и сестра шалая!
"Уходите!" – вдруг послышался ему Сашин голос, и он сжал кулаки. Да, не ходить туда, не ходить – вот и все! Что в ней? Зачем это мне? И нехороша она совсем… Умна? Да и не умна! Какое-то глупое ребячество, наивность какая-то не по возрасту. Ведь как-никак у нее ребенок. А ведет она себя так, словно думает, будто детей приносят аисты. Так что же, что? Ничего! И стоило ему сказать это слово, как вся она предстала вдруг перед ним. Ему стало жалко ее, и страшно за нее, и он понял, что не надо ни о чем себя спрашивать – ни о том, умна ли она, добра ли, красива. Сквозь боль и обиду он вдруг увидел ее. Вот она наклоняется к больному ребенку и говорит: "Сейчас, сейчас, дорогой, сейчас они уйдут". Вот сидит в кино, подняв лицо к экрану. Он увидел ее полудетское взволнованное лицо и услышал голос: "Если она умрет, так уж лучше уйдемте…"
"Она не умрет!" – отвечал он, сам еще не зная, что будет дальше.
Никогда он не был в такой зависимости от другого человека, и эта зависимость от ее взгляда, от улыбки мучила, тяготила его.
Как же это случилось? Когда? – спрашивал он себя – и не мог ответить.
Наверно, Сашу можно обнять за плечи. Если холодно, стянуть с ее озябших рук варежки и погреть их своим дыханием. Наверно, Сашу можно поцеловать. Целовал же он других женщин! Но то, что было с другими малостью, с ней казалось немыслимо. Он даже вообразить не мог, что наклоняется к этому лицу и целует. Он только один раз поцеловал ее руку, один-единственный раз, когда она навещала его, больного. Вдруг он вспомнил Лешу и безобразную сцену на кинофабрике. Как найти в себе силы, чтоб пройти мимо этого? Не заметить и снова постучаться в ту дверь?
"Уходите!" – снова послышался ему Сашин голос, и он скрипнул зубами. Да, не ходить туда, не ходить.
– Не постучусь! Уйду! – сказал он себе. Поливанов знал, что он сейчас сделает. Спустился к Трубной, пошарил в карманах, отыскал гривенник и подошел к Телефону-автомату. Он едва дождался, пока освободится телефон. Какая-то женщина, стоя в будке, кричала:
– Я тебя не про салат спрашиваю! Салат – особая статья! Я про тесто! А подсолнечного? Сколько подсолнечного?
Поливанов слушал все это и думал: "Бог ты мой, что она говорит? И зачем она только живет на свете?"
– Привет Танечке! – кричала женщина в телефонной будке. До скорого! Есть такое дело!
Она вышла… Поливанов с ненавистью взглянул на ее полное, распаренное от жары лицо, вошел в будку и набрал номер.
– Митя! Где вы пропадали? Как вам не стыдно? – услышал он обрадованный женский голос.
– Я хочу вас видеть, – сказал Поливанов. – Сегодня. Да. Сейчас же. Хорошо. У "Националя". Не опаздывайте! Какие гости? Пошлите всех к черту! Я вас жду. И он ждал у входа в "Националь". Он говорил, почти заклинал: "Скорее, скорее, да где же ты?" – как будто собирался совершить единственный в жизни шаг, единственный и непоправимый.
Она пришла не с той стороны, откуда он ждал ее. Высокая, стройная, ничуть на Сашу не похожая – черноволосая и черноглазая. Он кинулся к ней, поцеловал ее руки. Она взглянула на него, тронутая и удивленная.
– Митя, я соскучилась. Куда, вы исчезли?
– Потом, потом. А сейчас давайте пить хорошее вино и есть вкусные вещи. Чего вам хочется, Машенька?
Она сидела против него за столиком, пила кофе, ела мороженое. Он, крепко сжав губы, смотрел в зал, почти не слушая ее болтовню.
А она говорила:
– Вы слышали, Митя, что Татьяна Сергеевна оставила Костю? Ну, как же, вся Москва только этим и занята. И кто-то очень смешно сказал: после каждого такого случая хочется бросать мужей. Правда, смешно? Знаете, как те домашние гуси, которые хлопают крыльями, когда над ними пролетает косяк диких? Они вовсе не приветствуют их, они хотят улететь за ними. Митя, вы меня не слушаете?
Она говорила, а глаза ее смотрели грустно. И от этого его собственная боль становилась сильнее. Заиграл джаз. На лицах музыкантов лежало странно безразличное выражение. Оглушительный рев джаза, эти безразличные, застывшие лица, кружившиеся пары, и женщина, пришедшая по его зову, – все было ни к чему.
– Вам плохо, Митя? У вас что-нибудь случилось? Митя, вы меня слышите?
– Я слышу, слышу, Машенька. У меня ровно ничего не случилось.
Он не слушал. Он пил рюмку за рюмкой и думал: "Нет, я наплюю. Если человек хочет наплевать, он может, надо только очень сильно захотеть. А я хочу. Я ее не увижу больше. Я забуду, где она живет. Встретившись, я не узнаю ее, потому что не вспомню ее лица. Наконец я просто напьюсь. Я буду просыпаться, а бутылка рядом. Выпью – и встану, умоюсь и пойду на работу… И ничего не было… И опять напьюсь, и опять… А потом позвоню Маше, и она придет. И мне будет тепло с ней, и она будет благодарна просто за то, что я рядом. Я хочу, чтоб меня любили. Чтоб мне радовались. Чтоб меня ждали. Чтоб жить без меня не могли. Вот так…"
Он вел Машу домой. И она снова спрашивала:
– Вы не слушаете, Митя?
– И он отвечал:
– Я слушаю, слушаю, Машенька.
Когда они дошли до ее дверей, она подняла к нему лицо и спросила:
– Зайдете, Митя? И тогда Поливанов, сам удивляясь жестокости и неожиданности своего поступка, пошел, почти побежал по улице не оглядываясь.
Через неделю он уехал. Взял отпуск и уехал на Белое море, где руководил биостанцией его давний приятель, Уехал, не позвонив Саше и не простившись с ней.
Там, где жили биологи, все было мирно, тихо, ясно. Лесистая бухточка. Брезентовые палатки и мачта с выгоревшим на солнце вымпелом. Море, небо, простор, безлюдье.
Темнели кресты, серые, покосившиеся. Их ставили давно, в память благополучного возвращения из плаванья, после сильных штормов. Море билось о берег. Так оно билось до встречи Поливанова с Сашей, так будет биться, когда их обоих не станет.
По вечерам студенты – их было на острове всего девять человек сидели у костра, играли на гитаре и пели. Поливанов вместе со всеми жег костры, помогал в работах, которые велись на станции. Он был прекрасным гребцом, умели столярничать, и плотничать все это пригодилось здесь.
Однажды он вел моторку. Лодка, мелко вздрагивая на волне, взяла курс в открытое море. Чуть левее лодки плыла утка с выводком утят. И вдруг, оторвавшись от воды, она подлетела к лодке и стала "заманивать" вправо. Поливанов резко отвернул вправо, успокоенная утка что-то прокричала вслед, подлетела к утятам и скрылась вместе с ними в волнах.
Вот бы Ане рассказать, – подумал Поливанов. Заметил, что подумал спокойно, без боли, и вздохнул с облегчением. Вечерами он подолгу бродил вдоль берега и удивлялся, что воспоминания поворачивались теперь как-то иначе – все, чем он дорожил, словно потускнело.
Он вспомнил, как Саша впервые пошла с ним на лыжах. Был сияющий зимний день, они шли по лесу, не шли – летели.
– Как я давно не ходила на лыжах! Пожалуй, с самой школы, – сказала она вдруг, повернув к нему полное жизни лицо. И спустя минуту добавила:
– С Андреем мы ни разу не ходили.
Впервые она произнесла при нем это имя.
– Я носила тогда Анюту, – сказала она, помолчав.
И Поливанова почему-то тронула простота, с какой это было сказано. А теперь он говорил себе: "Ну что меня умилило? Обыкновенная медицинская привычка называть вещи своими именами. Ах, простота, ах, прямодушие, ах, доверчивость, ах, чистота! Смешно, право. До чего все преувеличиваешь, когда любишь. Любишь? Нет, это была не любовь, а увлечение". И очень хорошо, что он сумел вовремя освободиться от всего этого.
И еще он вспомнил: однажды к их столику в ресторане Дома кино подсел известный актер. Обычно угрюмый, он на этот раз был чуть навеселе и поэтому оживлен и разговорчив.
– Вот задали мне сейчас каверзный, понимаете, вопрос: какая любовь сильнее – та, что не знает искушений, или та, что их преодолевает? Ну, Митя, как ты скажешь? Я считаю, любовь, не знающая искушений, – выше. А ты?
– Никогда над этим не задумывался, – ответил Поливанов. – Пожалуй, все-таки та, что преодолевает искушения, – сильнее.
– А вы, милая барышня?
Пожилой актер смотрел на Сашу снисходительно и добро. Поливанову стало жаль ее: застесняется, залепечет что-нибудь от смущения. Не каждый день приходится разговаривать с великими артистами. Но, подперев щеки ладонями, она задумчиво глядела на собеседника. И, помолчав немного, спокойно сказала:
– А по-моему, любовь, знающая искушения, – нелюбовь.
– Вот вы какая! – сказал актер.
"Вот ты какая!" – подумал тогда и Поливанов. А теперь он говорил себе: ну что она такого сказала? Громкая книжная фраза. Не более того. И вообще, какая все это малость по сравнению с тем, что окружает его сейчас. Небо. Море. Деревья. Тишина.
Он ходил долго, почти бездумно, а потом возвращался к костру, ужинал со всеми, смеялся, острил. Саши не стало в его жизни, и это было великое облегчение. Ушла, исчезла. Снова можно дышать, спать, думать. Все. Справился. Наплевал. Теперь можно и домой.
…Место ему досталось бесплацкартное. Плацкартного он не хотел ждать: хватит, ждал довольно, надо жить дальше.
Застучали колеса, и поезд помчался в Москву. И тут Поливанов вспомнил, что у него с собою нет водки. А зачем ему водка? Ему и без водки хорошо и бездумно. Но кто бы знал, как ему хотелось напиться! Его попутчик почему-то догадался об этом.
– Выпьем по маленькой? – предложил он ласково.
Водку они заедали солеными огурцами. Попутчик назвал себя:
– Милашкин, Леонид Милашкин.
У него были седеющие виски, красные веки и бледно-синий галстук. Он оказался компанейским человеком. Весь вагон исполнял под его управлением хоровые песни: он дирижировал, размахивая руками, и Поливанов распевал громче всех.
Когда все успокоилось и вагон уснул, он остался с глазу на глаз с Милашкиным. Они продолжали пить и уже говорили друг другу "ты". И пьяные признания срывались с губ Поливанова, молчать он почему-то больше не мог.
– Ну скажи мне, допрашивал он внимательно слушав его Леонида, ну что за бред такой… Это ведь даже объяснить нельзя. А почему? Зачем? Непонятно…
– Ну а собой миловидная?
– Да разве я не знал красивых? Да что – красивых! Красавиц! Да и не знаю я, какая она… Знаю, что нет сил,
Вот и все
– А ты плюнь! – советовал Поливанову Леонид. – Они такие всю душу вымотают. Плюнь – и точка.
Они пили, пили и закусывали огурцом. Скоро ли Москва? Не было сил дождаться Москвы. Он выходил на станциях, шагал по платформе, толкался по базарам, однажды чуть было не отстал от поезда. И вот Москва. И все осталось далеко позади: тихий остров, высокое небо, умные рассуждения о вселенной, и водка, и ночной собеседник, о котором он вспоминал со стыдом и отвращением. Вот наконец ее дом, ее дверь.
– Дмитрий Александрович, дорогой, наконец-то! Куда вы запропастились? – воскликнула Нина Викторовна, открыв дверь. – А Сашеньки нет.
– Как нет? – спросил Поливанов одеревеневшими губами.
– Она в Калуге.
– В Калуге? Какой Калуге? Зачем?
– К свекру поехала. Проведать. Взяла Аню и поехала.
Ну как же, сколько не виделись. Взяла да и поехала. Заходите, пообедайте с нами.
Не ответив, даже не простясь, он спустился по этой знакомой лестнице. Куда идти? Что делать? Куда себя девать? Вот что: он поедет в Калугу. Ему не до самолюбия. Ему дышать нечем. Да, надо в Калугу.
Вечером он снова пошел в Серебряный переулок и от обиженной Нины Викторовны узнал, что Саша приедет завтра. Потому что завтра – день ее рожденья. А дни рожденья надо праздновать в семейном кругу.
Он был на вокзале за час до прихода поезда. Не стало больше мыслей о вечности, о жизни и смерти. Сейчас он увидит ее и пойдет вместе с ней, и будет нести на руках Аню, и, что бы ни было и что бы она ему ни сказала, он пробудет рядом с ней всю жизнь, ничего не требуя, ни на что не надеясь. И не страдая…
И вдруг он услышал радио. Поливанов рассеянно остановился у черной тарелки репродуктора.
– …Германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь…
Поливанов словно врос в перрон, раздавленный этим голосом. Рядом с ним стояли люди, пришедшие на вокзал встречать своих близких. Молодая женщина прижала к груди букет сирени и смотрела на репродуктор, беспомощно приоткрыв рот. "Что же это? – говорило ее лицо. – Как же это?"
– Ма-ам! – тянул мальчишка лет пяти. – Ну, Ма-ам!
Он дергал ее за платье, он становился на цыпочки, чтоб заглянуть ей в лицо, а она смотрела на черную тарелку репродуктора, и лицо ее спрашивало: "Что же это?"
– …Весь наш народ теперь должен быть сплочен и един, как никогда… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами…
Поливанов слушал, опустив голову и крепко сжав губы.
Все так же Саша вставала по утрам, на ходу пила чай и торопливо отводила Аню в детский сад, Аня все так же требовала по дороге:
– Мама, сказку!
Все так же бабушка заставляла Аню выпить в кровати стакан молока.
– Пей! – говорила она. – Пей скорее… А то придет
Гитлер и выпьет твое молоко. А ты, Саша, думай хорошенько – надо Анюту из Москвы увозить.
Бабья паника, отговорки! – думала Саша. Фашисты до Москвы не дойдут, с Аней ничего не случится. И у других матерей дети, однако они не сторожат их, идут на фронт. И она, Саша, пойдет. Это она решила твердо. Она медсестра, и ее место на фронте. Тогда, в финскую, у нее не вышло. Сейчас выйдет. Непременно. Глядя на военных с рюкзаком за плечами, глядя на ополченцев – таких штатских даже в военной форме, она думала о том, что вот пришел и ее час. Она уже все решила: Нина Викторовна возьмет Анюту и уедет с нею куда-нибудь далеко – в Саратов или Казань. Или в Бугуруслан. Сейчас многие едут в Бугуруслан. А она, Саша, – на фронт. Ее место там.
Дворники все так же поливали горячий уличный асфальт. Все такие же аккуратно подстриженные лежали газоны у Большого театра. Все так же плыл по воздуху тополиный снег. И деревьям тоже, должно быть, казалось, что все по-прежнему, что ничего не изменилось.
* * *
А изменилось все. Война была повсюду. Она слышалась в торопливых тяжелых шагах на лестнице. Это мобилизованный четыре дня назад Петька из 18й квартиры спускался по ступенькам в кирзовых сапогах. Большой театр был разрисован какими-то нелепыми домиками: его замаскировали, чтобы спасти от бомбежки. Война глядела окнами, заклеенными крест-накрест бумагой.
Леша давно уехал из Москвы, а Дмитрий Александрович уже надел военную форму – он должен был уехать со дня на день.
Он выглядел совсем иначе, чем прежде. Заграничная кепка, лихо сдвинутая на затылок, и рыжие сандалии, придававшие его шагу какую-то развязность, и замшевая куртка, делавшая его нарядным даже в самые горячие минуты съемок, – все исчезло. Выступило все, что уже так хорошо знала Саша: твердость, спокойствие, доброта. Он помог ей заклеить окна, наладил маскировочные шторы, раздобыл фонарик с синей лампочкой. И в один прекрасный день он сказал ей:
– Ну, матушка, вот что: хватайте Аню и уезжайте-ка из Москвы. Я все это обмозгую и на днях вас выпровожу. А вы потихоньку собирайте вещички.
– Видно, мы здорово вам надоели. С нашими окнами, шторами и прочей ерундой.
– Не без того, конечно, – ответил Дмитрий Александрович.
Тускло светила синяя лампочка. Они стояли в подъезде. Саша дежурила, она была в домовой команде ПВХО, а Дмитрий Александрович просто был с ней.
– Граждане, воздушная тревога! – вдруг сказал, чуть придыхая, голос диктора.
Они не двинулись – так диктор говорил каждый вечер, это ничего не значило. Они уже привыкли к тревогам, которые не рождали в них никакой тревоги.
И вдруг:
– Граждане! Граждане! Немедленно спускаться в бомбоубежища! Граждане!
Диктор приказывал, требовал, его нельзя было ослушаться.
– Саша, немедленно бегите за Аней и спускайтесь Я подежурю за вас. Да идите же, слышите! Ну, что вы задумались? Слышите, что вам говорят?
Так Дмитрий Александрович еще никогда не говорил с Сашей. Сердито, строго и властно.
Саша быстро взбежала по лестнице. Почти все двери были уже настежь. Шли женщины с детьми, чемоданами, рюкзаками. Шли, спотыкаясь, окликали друг друга.
А голос требовал, приказывал:
– Немедленно! В бомбоубежище! Граждане!
Саша схватила спящую Аню и спустилась следом за всеми.
В бомбоубежище было тесно. Низкие потолки нависали над головой. Сидеть негде. Кто пристроился на чемодане, кто захватил скамеечку для ног и уселся на нее. Константин Артемьевич постелил для Нины Викторовны пиджак прямо на пол.
– Господи, – сказал старушечий голос, – люди-то ведь-с вещичками… А я… беспамятная, и шубу не захватила.
Раздался смех:
– Да куда тебе шубу? Июль на дворе!
– Не скажи, голубок. Выйдем, стоит ли Москва на месте? Может, все в щепы разнесено!
– Гражданка! – сорвавшимся от гнева голосом сказал Константин Артемьевич. – Не сейте панику! Говорю вам
Как юрист!
Бабушка, которая сеяла панику, неслышно эашамкала беззубым ртом:
– Ты что как грозно? Я вдова. А шуба хорошая. Ты, может. себе еще наживешь, а я…
– Боже мой, – простонала Нина Викторовна, – где-то сейчас Леша?
– Без паники! – прикрикнул Константин Артемьеевич. – твой сын – военный!
И только Аня без всякой паники шагала по бомбоубежищу.
В углу сидели два пожилых человека – муж и жена. А рядом собака – большая, охотничья. Она сидела послушно, тихо и жалась к хозяину.
Аня подошла к ней, бесстрашно тронула большое ухо. Собака с добродушным презрением скосила глаз в ее сторону.
– В бомбоубежище – дети. А тут с собакой. Тоже люди – собака им дороже человека, – сказала какая-то тетка в платке.
Аня посмотрела на нее с укором.
– Тетя, зачем ты ругаешься? Она ведь не кусается.
– Деточка, отойди, – шепотом сказал хозяин собаки. Но Аня присела на уголок его чемодана.
– Тебя как зовут? – спросила она собаку.
– Карай, – ответил хозяин.
А у тебя дети есть? – спросила Аня собаку.
– Нет, – ответил хозяин.
– А ты меня любишь? – спросила Аня.
– Люблю. Я детей люблю, – ответил за свою собаку хозяин. Он привлек девочку к себе и посадил ее на колени.
Что там наверху? – думала Саша, Выйти бы. Поглядеть. Может, как всегда, ничего особенного. Вот и папа сказал: "Не сейте панику!" Что он там делает один в подъезде? В подъезде ли?
Шли минуты, потом часы. Аня уснула на руках у чужого. Рядом с ней дремала собака.
Как это странно – оказаться тут в подвале и не сметь выйти. Да почему же не сметь? Аня останется с бабушкой и дедушкой, а она, Саша, выйдет: она не станет больше сидеть здесь и ждать.
И вдруг пол дрогнул под ногами. И погас свет. Как бывает ночью, когда молния, вспыхнув, все озарит, так блеснула тьма. Это почуяли даже спящие. Бомбоубежище наполнилось отчаянным женским криком. Заплакали дети. Саша услышала Анин голос:
Мама! Мамочка!
Аня! – крикнула Саша и слепо, отчаянно стала шарить руками по чужим лицам, плечам, спинам.
Граждане! – сказал вдруг по радио ликующий голос. – Отбой! Опасность воздушного нападения миновала. Отбой!
В бомбоубежище вспыхнул свет. Толпа хлынула к выходу. Кто-то отдавил Саше ноги, кто-то хлестнул по лицу рукавом пиджака, кто-то, пытаясь протиснуться к выходу, с силой толкнул ее, а остальные, шедшие следом, придавили к стене. Она стояла, уже не пытаясь шевельнуться, и только повторяла:
– Анюта! Анюта!
– Держите свою Анюту! – говорит хозяин Карая. Да, вот она. Лицо залито слезами, руки протянуты. Вот
Она – у Сашиных губ ее щека, шея, соленые глаза. Крепко обхватив девочку, Саша стоит у стены. Если она сейчас увидит Поливанова, все будет хорошо.
Дмитрий Александрович ждал у порога бомбоубежища.
– Саша! Аня! – голос его срывался. Саша благодарно прижалась к его плечу.
– Ну, полно, полно! Слава Богу, все хорошо.
– Это я за вас, за вас… Я боялась…
– А я тут! – ответил он весело и снова добавил:
– Все хорошо, глупая вы девочка. Успокойтесь!
– Эй, бабка! Где ты? – кричал веселый молодой голос. – Москва ничего, стоит!
Москва стояла на месте. А их двор был усыпан стеклом парных разбитых окон. Каштан обугленный, почерневший, беспомощный – опустил изуродованные ветки.
В квартире были сорваны двери, выбиты оконные рамы, пол усыпан штукатуркой, осколками. На столе по-прежнему стоял чайник. В хлебнице рядом с хлебом лежало стекло. Колбаса и сыр были присыпаны стеклом. Стекло хрустело под ногами.
– Ну, – сказал Дмитрий Александрович, – завтра же, завтра вон из Москвы!
– Нет, я на фронт, а мама с Аней в эвакуацию.
Нина Викторовна сидела, беспомощно уронив на стол руки, из глаз ее катились слезы.
– Нет, – сказала она, – мы с папой останемся здесь. А тебе с ребенком надо уезжать.
Была бы ты родная, поехала бы, – подумала Саша. Впервые в жизни она подумала так. Подумала и устыдилась. И снова повторила себе: "была бы она родная…"
Дмитрий Александрович отнес спящую Аню и положил ее на кровать. Обернулся и посмотрел на Сашу. Взял ее руку, поднес к губам.
– Послушайте, – сказал он, и голос его дрогнул. – Послушайте. Я понимаю, вы хотите на фронт. Но как же Аня? Ей нельзя оставаться здесь… И мне ли вам это говорить? Не плачьте!.. Когда вы плачете, я не могу.
– Собирайте вещи, Саша! – это были первые слова, которые она услышала на другое утро. – Собирайте вещи! В два часа идет поезд на Ташкент, вы поедете с ним. В три отходит мой поезд, на Юго-Западный. Нет, нет, не отвечайте, не спорьте! Все! Где чемодан, Нина Викторовна?
Саша хватает летнее Анино платье, тапочки.
– Валенки, – всхлипывая, говорит Нина Викторовна.
– До зимы далеко, к зиме мы вернемся…
– Давайте сюда валенки, Нина Викторовна, – говорит Поливанов.
Саша снимает со стены фотографию Андрея и кладет ее на дно чемодана… А вот дневники, их много, целых три тетради.
– Саша, ну что ты, бумага же тяжелая… – протестует Нина Викторовна.
– Это не бумага! – отвечает Саша.
– Ну ладно, ладно. Бери что хочешь. Только захвати, пожалуйста, Анины валенки.
Поливанов стоит у окна.
– Саша, – говорит он, не оборачиваясь. – Можно захватить еще рюкзак. Я сам уложу, я сделаю это лучше.
Нина Викторовна выходит из комнаты – надо найти рюкзак. Надо отыскать Анины валенки и вынуть из сундука засыпанное нафталином Сашино теплое пальто.
– Саша, – голос Поливанова звучит отчаянно, сдавленно. – Саша, неужели вы ничего не скажете мне на прощанье?
Она стоит, по-детски, беспомощно опустив руки, опустив голову, не смея поднять глаза. Она ищет слов, которые были бы щедры, горячи, ласковы и которые заменили бы то одно, одно единственное слово.
– Дмитрий Александрович, – говорит она. – Я очень, очень хорошо к вам отношусь. – Она посмотрела на спину Дмитрия Александровича и добавила:
– Мне будет плохо без вас.
Он молчал.
– Дмитрий Александрович… Я буду очень скучать. Ну, милый. Правда же…
Он повернулся. Лицо его было спокойно.
– Саша, где же рюкзак? – сказал он.