Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала:
– Спасибо.
…Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя.
– Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо?
– Зачем же?
– Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте.
– Не буду.
…Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу, окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала:
– Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть.
И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.
Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.
А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную.
– Зажим! На бронх! – слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит:
– Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.
Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно.
– Готовьте каталку, – кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки – синяя, красная, зеленая.
Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать.
Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные – и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее.
Глаза сочувственные – ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные – и со мной так же будет?
Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам – не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:
– Мальчикам… сказать… мальчикам… Мальчики ждут…Устала, – говорит она. – Уходилась…
Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.
Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом…
Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и… остается.
– Что ж не уходите? – спрашивает Прохорова. – Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше.
Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь.
Когда Ирина в сознании? Когда бредит?
– Хотите, я прочту вам мои стихи? – говорит она.
– Не надо. Вы устанете.
– Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было…
И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь – и руки начнут слабеть.
Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:
– Есть где-то на земле город… Там все по-прежнему…как в детстве… Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались… – Открыла глаза, взглянула:
– Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему… Когда-нибудь… Или… когда подрастут дети…
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, – становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты – затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.
– Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре – непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
– Что? – спрашивает она.
– Мы не знаем, – отвечает старший. – Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх – скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
– Дмитрий Иванович! – начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце…
– Мальчики здесь? – спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
– Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
– Нет. Я сам.
…Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", – вспоминает она.
Митя называет свою работу – проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло – все, что было живо еще вчера, еще минуту назад – твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет…
– Очумел! Очумел! – говорит Анисья Матвеевна. – Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
– Саша, – будил он ее иногда, – вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
– Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, – говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
– Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
– Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", – и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его…
– Что-то больно сложно, – сердито говорил Митя. – Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
– Ты, конечно, не журналистка, – говорил он, – но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь…
Иногда ночью он звонил из редакции:
– Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
– Саша, – спросил Поливанов однажды, – тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
– Нет.
– Почему?
– Ее статьи… Они… как бы тебе сказать… Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
– Это несочетаемо – "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
– Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если…
– Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
– В твоей газете?
– Нет. Вообще.
– Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать…
– Думать… Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" – и тотчас ехал – на Урал, на Украину, в Сибирь – по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле… И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать – тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было – ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
– Зимно… – не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
– Да, февраль…
– Ты откудова?
– Из Сосьвы.
– И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое – всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
– В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
– Магнитку… ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу – не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, – новенький, гладенький и безо всяких пометок – чистый, как слезка.
– Зачем болтаешь? Помалкивай.
– Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу – жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
– Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
– Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа… Да ведь куда ни приедешь – спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
– Прячься не прячься – все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
– Что спьяну не наплетешь… – пробормотал он. – Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
– Черт бы вас побрал, сударыня, – сказал Поливанов, – простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.
– Зачем вы это сделали? – спросил он снова.
– Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.
– И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке?
Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.
– Ну, чего дорогу загородили?
– Дай чайник поставить. Плеснуть тебе кипяточку?
– Братцы, соль забыл. У кого есть?
Она взяла с верхней полки рюкзак, вынула из бокового кармана несессер и полотенце. Рюкзак был зеленый, замшевый. Все в нем было толково прилажено: его можно было надеть на плечи, можно было, как сумку, нести в руках. Он был бы очень уместен в Москве. Но как дико он выглядел здесь. Отвернувшись от Поливанова, девушка снова кинула рюкзак наверх и пошла умываться.
Потертые шубейки, засаленные ватники, видавшие виды полушубки. Валенки в заплатах, разбитые на многих дорогах башмаки. Кованые сундучки, плетеные корзинки, неуклюжие брезентовые заплечные мешки… И ее зеленый замшевый рюкзак. Аккуратные бурки, заграничный полушубок… Несессер на сверкающей молнии. Запах дорогого мыла… Ее московская речь. Все это было не к месту. Из другой жизни. Гм… Рюкзак большой, а пуст. Она в нем что-то везла и ношу свою где-то оставила.
Она вернулась, мельком взглянула на него злыми беличьими глазами. На лавке потеснились, она села на краю и принялась глядеть в окно. И он вдруг понял, что она недаром попала сюда в своей городской одежде, в эти места, где на несколько километров тянется колючая проволока. Что и у нее, как и у ночного соседа, есть какая-то своя жестокая забота. Она, как и он, тоже боялась и говорила сейчас наперекор страху, наперекор отчаянию.
Он встал, подал ей кружку с кипятком и тихо произнес:
– Простите меня.
Она опустила плечи, как будто, попросив прощенья, он лишил ее единственного оружия.
– Вы ездили на свидание? – спросил он одними губами.
– К маме, – ответила она, отвернувшись. И не сказала больше ни слова.
Они приехали в Свердловск после полудня. Он снял с полки диковинный рюкзак и приладил его ей на плечи. Рюкзак был легкий, почти пустой. Они вместе вышли, и она, все так же не глядя, поспешно простилась:
– Спасибо, не надо, не провожайте, – и тотчас затерялась в толпе.
Он спрашивал себя: как это он не догадался сразу? У него бывали такие встречи и раньше в этих краях. И они будили в нем мысли, давно уже лежавшие где-то в мозгу неподвижным клубком. Он не распутывал этого клубка. Не хотел. А клубок становился все тяжелее, с каждой поездкой.
Если есть в жизни огромные пласты, которых нельзя касаться, стоит ли вообще писать? Если нельзя писать обо всем и всю правду – стоит ли писать о чем бы то ни было? Стоит ли пробиваться на газетную страницу с той каплей правды, которую разрешит тебе твой редактор? Будем справедливы, Поливанов, дело не только в трусости твоего редактора, хотя он, конечно, трус и больше всего на свете дорожит своим местом. Так вот, стоит ли биться на своем жалком пятачке, если это ровно ничего не изменит?
Но он знал: это говорит в нем трусливая, усталая сторона души… И он уже давно сказал себе: все, что в твоих силах, – делай.
– Саша, помажь-ка его йодом!
Митя держал за плечо мальчишку лет двенадцати. Руки, шея, все лицо у мальчишки было в глубоких царапинах. По правой щеке от виска до подбородка ползли струйки крови. Он то и дело отирал щеку и подбородок рукавом синей рубашки – и не успевал. Кровь капала со лба, заливая ему глаза.
– Йодом! Его перевязать надо с ног до головы! Где тебя так изукрасили? – говоря это, Саша быстро приготовила раствор марганца и промыла мальчику лицо и руки. – Можешь кричать, – сказала она. – Больно же.
Но он молчал. Он молчал, когда на него вылили целый пузырек йоду.
Саша расстегнула ему у ворота рубашку и увидела на голой груди синие полоски, как на тельняшке. Она быстро застегнула пуговицу, сделав вид, что ничего не заметила.
– Ну, слава Богу, шея и грудь целы! – сказала она.
– Это его мальчики так, – сказала Аня неуверенно.
– Нет, так мальчишки не дерутся. Это что-то другое, – сказал Митя. – Ну, – он поставил мальчишку меж колен и приблизил глаза к его изуродованному лицу, – ну, давай на чистоту: что с тобой приключилось?
– Его зовут Женя, – промолвила Анюта, словно это что-нибудь объясняло.
– Ладно, оставим его в покое. Давайте попьем чайку и вообще поразвлечемся. Согласен?
Он молча кивнул.
– Тебя отведет Дмитрий Александрович. И поговорит с твоей мамой, – сказала Саша.
Он опять не ответил, но так шевельнул бровями, что Саша поняла: разговор будет не из легких.
А Митя между тем открыл Андерсена и стал вслух читать "Русалочку". Саша насторожилась, она знала, что это затея небезопасная. Дети слушали вовсю, всеми потрохами: Катя, Анюта, исцарапанный мальчишка. Катя сидела вытаращив глаза и полуоткрыв рот, Анюта, как всегда, слушала забравшись на стул с ногами и опершись щекой на руку.
– "Знай также, – продолжала ведьма, – что, если ты примешь человеческий образ, тебе уже не быть русалкой никогда… И если принц да полюбит тебя так, что ради тебя забудет отца и мать… ты не обретешь бессмертной души".
– Зачем это забывать отца и мать? – говорит Катя. – Я вас никогда не забуду.
– Не мешай, – говорит Митя и продолжает читать:
– "Если же принц возьмет в жены другую, то на первой же заре после их брака сердце твое разорвется на части, и ты превратишься в морскую пену…" – "Пусть", – проговорила Русалочка и побледнела как смерть".
Не успел Митя дойти до этих слов, как случилось то, чего ждала Саша. Катя заплакала и закричала:
– Зачем ты читаешь такую книжку? Такую злую книжку?
– Если ты будешь вопить, я больше не стану читать, – сердито говорит Митя.
– А я и не хочу слушать про таких ведьм!
– Тогда убирайся! – подает голос Анисья Матвеевна.
– Я не хочу убираться.
– Тогда слушай.
И Митя беспощадно продолжал, а Катя слушала, мучаясь и страдая, как Русалочка выпила огненный напиток и упала замертво. Как потом с каждым ее шагом ей чудилось, будто она наступает на иглы или острые ножи. С трудом, под Катины вопли, Митя перевалил через женитьбу принца и добрался наконец до воздушных созданий, которые обещали Русалочке бессмертную душу.
– "У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они сами могут заслужить ее себе добрыми делами, – читал он. – Триста лет мы посильно делаем добро, а потом получаем в награду бессмертную душу…"
– Триста лет очень долго, – плача, говорит Катя.
– Твое пожелание учтено, слушай… "Может быть, и раньше! – прошептала одна из дочерей воздуха. – Невидимыми влетаем мы в жилища людей, где есть дети…", слушай, Катерина! – "…и если находим там доброе, послушное дитя, которое радует своих родителей и достойно их любви, то улыбаемся, – и срок нашего испытания сокращается… – из нашего трехсотлетнего срока вычитается год. Если же мы встречаем злого, непослушного ребенка, мы горько плачем, – и каждая слеза прибавляет лишний день к долгому сроку нашего испытания".
– Брехня! – сказал Женя.
– Ну вас всех в болото! – с сердцем сказал Митя. – Вам читать – это просто каторжный труд, какая-то казнь египетская. Вместо того чтобы слушать и наслаждаться…
– Митя, – неожиданно перебивает Анюта, – "Ганс" – это немецкое имя?
– Немецкое.
– А как же тогда Ганс Христиан Андерсен? – испуганно спрашивает она.
– Слушай, Анюта, опять ты развиваешь свою порочную идею. Сколько раз я тебе объяснял, что немец и фашист это не одно и то же.
– Андерсен – датчанин. Есть такая очень хорошая маленькая страна – Дания, – отзывается Саша, понимая, что отдать Ганса Христиана немцам Анюта не может.
– Эх, – говорит Анисья Матвеевна, собирая со стола грязную посуду, – ни один мужик того не стоит, чтоб из-за него отца и мать забыть, и голосу лишиться, и ходить как по раскаленным углям, да еще триста лет без толку по свету мотаться!
– Неожиданный какой вывод! – говорит Митя. – Не того добивался Ганс Христиан Андерсен, когда писал свою бессмертную сказку. Почему ты смеешься, Саша? Вы все реалисты, и я больше вам сказок читать не буду, у вас нет воображенья.
– У меня есть воображенье! – говорит Катя, которая не терпит, чтоб у нее не было чего-то, что есть у других.
Дзинь… Дзинь…
Два звонка, значит, к Поливановым. Саша открыла дверь. На лестничной площадке стоял Женя. Он держал шапку в руках, волосы у него были причесаны на косой пробор, а башмаки начищены до блеска.
– Что случилось? – спросила Саша. Глаза его смотрели растерянно, он переступал с ноги на ногу и молчал. И в ту же минуту Саша поняла, что вопрос ее груб, неуместен: человек просто пришел в гости. – Проходи, проходи в комнату! – бодро сказала Саша, стараясь замять неловкость. – Девочек нет, но они скоро придут.
Он разделся в коридоре, повесил пальто на поливановский крючок, – видимо, приметил его еще с прошлого раза. Потом вошел в комнату и сел на то место, где сидел, слушая Митино чтение. На лбу и на руках царапины подсохли, кое-где зажили, но через всю щеку от виска к подбородку вилась причудливая царапина, уже покрывшаяся корочкой. От виска она шла к носу, но там, сделав крутой поворот, стремительно бежала к уху, а от уха через шею – к губам.
И Саша, не удержавшись, опять спросила:
– Слушай, кто тебя так изукрасил?
Женя огляделся, встал, приоткрыл дверь в коридор, потом в соседнюю комнату.
– Это секрет, – сказал он.
– Я никому не скажу.
– Поклянитесь.
– Клянусь.
– Нет, надо как следует.
– Черт меня раздери на тонкие полоски, – сказала Саша.
Он посмотрел на нее с уважением и, еще раз оглянувшись, таинственно сказал:
– Кошку душил.
– Зачем?
– Выпало такое испытание. И все. Если вы кому скажете…
– А тельняшку на груди зачем нарисовал?
– Моя кличка "Моряк". Если вы… Отворилась дверь, и вошла Анисья Матвеевна.
– Ну, чего пожаловал? – сказала она с порога.
– Он в гости пришел, – откликнулась Саша.
– В гости!! Скажет тоже! Повадился на наш двор, со всеми дерется, беспорядок устраивает, а теперь в гости.
Женя даже бровью не повел, он неотрывно смотрел на Сашу.
– Я его пригласила! – сказала Саша, и Женя вздохнул с облегчением.
Он стал приходить почти каждый день. И Поливанов даже спросил Сашу:
– Он решил у нас навеки поселиться?
Они вместе с Анютой делали уроки, вместе лепили на дворе снежную бабу, и Женя довольно мужественно сносил крик мальчишек про жениха и невесту. Он кому-то пообещал съездить по уху, кому-то съездил. Ребята не сразу сдались, они еще долго дразнили Женю, особенно когда выяснилось, что они с Анютой поджидают друг друга по пути в школу. Но потом умолкли: во дворе появился парень, которого мама обряжала в гольфы, и все страсти перекинулись на него. "Гога! – кричали ему. – Гогочка!"
Саша пыталась как-то вернуться к разговору о кошке, которую зачем-то надо было душить.
– И не страшно тебе было? Не жалко? Но Женя хмуро ответил:
– И так уж я вам проболтался. Но теперь – все! Саша оставила его в покое и больше расспрашивать не стала, твердо зная, что рано или поздно все выяснится – или нечаянно, или сам скажет. Нет ничего тайного, что не стало бы явным!
Женя был человеком во многих отношениях примечательным. У него было две макушки. Он умел шевелить ушами. Он был бесстрашен, не то что соседский Алик, который боялся собак, боялся входить в темную комнату и ревел по всякому поводу, как девчонка.
Алик не умел придумывать игры. Женя каждый день придумывал что-нибудь новое. Они с Анютой сочинили тайную азбуку. Они вылепили из пластилина целую страну – людей, слона, верблюда, а из картона и Катькиных кубиков построили дома. Как назвать страну – долго не думали, просто взяли название из книжки: Синегория. Анисья Матвеевна ругалась, однажды она разорила Синегорию. Аня ревела, а Женя стоял молча, крепко стиснув зубы.
Пришел Митя, навел порядок, велел собирать спичечные коробки, обещал построить из них городскую стену, и дома, и еще много всякого.
Однажды Женя сообщил, что они в школе писали сочинение и он получил двойку.
– Ох, мать мне и задаст! – сказал он.
Вид у него был независимый. Но Саша все таки подумала, что он, пожалуй, был бы рад защите.
Саша раскрыла тетрадку с сочинением и прочла: "Что бы ты сделал, если бы тебе было все позволено? Если б мне было все позволено, я бы на переменах учился, а на уроках стоял на голове. Я бы днем спал, а ночью веселился. Я бы "здравствуй" никому не говорил и "пожалуйста" тоже. Я бы в трамвае места старшим не уступал, и плевал бы не в урну, а на мостовую. Если б мне было все дозволено, я бы взрослым говорил "ты", а ребятам "вы". Я в кино ходил бы бесплатно. В лагере я не спал бы в тихий час, купался бы с утра до вечера и с вечера до утра, я бы не ходил в кружки, а когда бы в класс входил учитель, я бы не вставал. Но если бы да кабы – во рту выросли грибы. На этом кончаю рассказ "Что бы я стал делать, если бы мне все было разрешено, что я хочу".
– Ну и ну! – сказал Поливанов. – Завоспитали тебя до смерти!
– Очень учительница рассердилась? – спросила Саша.
– У-у! Ты, говорит, хулиган. Пускай мать придет в школу, это, говорит, не сочинение, а насмешка.
– А разве нет? Конечно, насмешка, – сказала Саша. – Но вот что мы сделаем: мы сейчас снова напишем сочинение – ты и Анюта. Только чур, писать про то, чего и вправду очень хочешь. Давайте садитесь!
Анюта не мигая глядела на лампу под круглым зеленым абажуром. Руки ее праздно лежали на коленях. О чем она думала, что видела?
Женя начал писать, едва открыв тетрадь на чистой странице. Светлые волосы торчком стояли на обеих макушках. Уши горели, всегда бледные щеки зарумянились. Катя сидит тут же. Она сидит на полу, строит дом из кубиков и пробует слова на вкус.
– Снегирь… – шепчет она, – снегирь… а дети его снегирьки, снегурки… Дочь снегиря – снегурка… снегурочка… Папа, ты читаешь, но я хочу тебя спросить…
– Спрашивай.
– Что такое циркуль?
– Это такой инструмент, помогает рисовать круги.
– Так это блюдце! Почему ты смеешься? Папа, мама, давайте играть в домино. Если я проиграю, то не буду жадиной и ябедой. А если вы проиграете, то купите нам с Аней полпуда конфет и тысячу порций мороженого.
– Катька, помолчи, – говорит Аня, – мама, а можно, я другое сочинение напишу? Я хочу написать сочинение "Что бы я делала, если бы я была невидимка". Можно?
Саша кивает, и Анюта склоняется над тетрадью.
– Что ты читаешь? – спрашивает Саша, заглядывая в Митину книгу.
– Это новая повесть Голубинского "Широкие дали".
– И как?
– Скучновато. Мне в этой повести не хватает освежающего дыхания отрицательного героя.
– Гм… Тут есть какая-то загадка. Ведь, в сущности, зачем человеку недостатки? Ведь они его не красят. Но в "Трех мушкетерах" я Атоса люблю, он такой шалый и выпивает, а в остальных частях только и делает, что произносит благородные речи, и до того становится невыносимый, просто беда.
– Слушай, за какого литературного героя ты вышла бы замуж?
– За Лаврецкого.
– Перестань! Он нисколько не похож на меня.
– Но он очень симпатичный и добрый. Мы гуляли бы с ним по лесам и долам, любовались бы природой, а вечером я играла бы ему на клавесине. Прекрасная была бы жизнь!
– Готово! – кричит Женя. – Слушайте! Он встает и, как дирижер, взмахивает рукой.
– "И вот мне исполнилось двадцать восемь лет, – читает он дрогнувшим голосом. – А я уже окончил Академию Жуковского и стал испытывать реактивные самолеты. И вот я лечу на самолете. – Женин голос крепнет. – Мой путь проложен через пролив. И как раз на этом проливе у меня отказали рулевые управления, а без управления самолет как птица без крыльев. И вот мой самолет полетел в море. Я – человек не трус, – в Женином голосе металл! – и я сразу сообразил, что мне нужно быстро прыгать с самолета на парашюте, но вдруг я вспомнил, что не взял резиновой лодки. Я глянул вниз и ужаснулся. Мой парашют опускался прямо на кита. Что же делать? Смотрю, в боку у кита торчит гарпун. Я быстро вытащил финку и быстро обрезал стропы парашюта и быстро полетел вниз на спину киту, а спина у кита скользкая, и я поехал вниз к гарпуну. Счастье мое, что я зацепился за гарпун. И тут вдруг я заметил китобойное судно. Меня быстро вытащили".
– Прекрасное сочинение! – сказала Саша. – Завтра отдашь его учительнице, а про то она забудет.
– Как же, забудет! А правда, это – хорошее? Вы бы что поставили?
– "Пять"!
– "Пять"?! У меня сроду пять за сочинение не было. Честное слово, поставили бы "пять"?
– Честное слово!
– Вот поэтому-то Александра Константиновна и не учительница, – сказал Митя. – Ну, Анюта, давай свое сочинение.
– У меня очень мало, – ответила Анюта, – может, не надо читать?
– Я тоже придумала сочинение, – говорит Катя:
– "Вхожу я в сад и вижу: на всех кустах растет эскимо – шоколадное и сливочное. Я срываю эскимо и сразу же вырастает новое – клубничное и земляничное". Хорошее сочинение?
– Превосходное!
Митя взял Анину тетрадку и тихонько потянул к себе.
– Ну ладно, – сказала она, махнув рукой, – читай! Только оно маленькое и плохое.
Сочинение и правда было очень маленькое, всего четыре строчки: "Если бы я была невидимкой, я бы пошла ночью в большой лес и увидела бы всех зверей, когда они идут на водопой".
– Так вот, дорогой мой Поливанов, статья не пойдет, – сказал Савицкий.
– Почему? – спросил Митя, глядя на него в упор и постукивая пальцами по ручке кресла.
– Шеф сказал: не пойдет.
– Могу я знать, какие у шефа соображения?
– Не будем притворяться, Поливанов, не будем задавать праздных вопросов, дорогой друг. Вы все сами понимаете, не хуже меня.
– Нет, не понимаю. Не хочу понимать. Девчонка получила тринадцать очков из двадцати. И принята. Другие получили восемнадцать – и не приняты. Все яснее ясного. Материал проверен до последней буквы. Я вчера снова ездил в университет и фотографировал экзаменационные листки и приказ о приеме. Так в чем же дело?! Я хочу понять, в чем дело?