Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
– Дорогой друг!..
Больше Поливанов не хотел слышать, что он "дорогой друг". Он слышал это с самого утра, с него хватит.
"Поливанов, перестаньте дурить", – говорили ему одни. "Да что вы, сами не понимаете?" – говорили другие. "Подите выпейте валерьянки, – советовали третьи. – Зачем вы ломитесь в открытые двери? Шеф вас любит, как родного сына. Но терять из-за вас свое место он все-таки не хочет".
Последние недели Поливанов жил мыслью об этой статье, она не давала ему покоя, даже дома только и разговору было что о ней.
– Митя, неужели же не напечатают? Ведь несправедливо! – говорила Аня.
– Папа, а ты им скажи! Что в самом-то деле! – не отставала Катя.
Саша молчала. Но он знал, что она думает. Когда он сказал: "Знаешь, в редакцию пришло письмо. В университет не приняты получившие восемнадцать из двадцати возможных и зачислены получившие тринадцать", Саша спросила:
– Ты напишешь об этом?
В ту минуту он еще не знал, будет ли писать. Но после ее вопроса поехал в университет и стал читать подряд личные дела всех, кто принят на истфак. Он видел экзаменационный листок девушки, набравшей восемнадцать баллов из двадцати. Профессор, принимавший экзамен по истории, нашел нужным отметить ее выдающийся ответ – по специальному предмету у нее "пять с плюсом"! Но она не принята.
А вот юноша – у него пятнадцать баллов из двадцати. Он принят. Вот девушка – у нее тринадцать баллов из двадцати. Она принята. Какие же это обстоятельства сделали тринадцать проходным баллом? Девушка – дочь заместителя министра. Отец юноши – преподаватель университета.
– Ну как, – сказал он Саше, – писать?
– Конечно, писать. Знаешь, как я назвала бы эту статью? "Доброе имя". Доброе имя, полученное от родителей – большое счастье, но оно не должно облегчать жизненный путь.
И он написал статью. "Нельзя, – писал он, – чтоб заслуги отцов механически становились заслугами детей. Чтоб перед одним жизненная дорога лежала как есть, незамещенная, со всеми ухабами и препятствиями, а перед другими с первой минуты открывалась гладкая, услужливо покрытая асфальтом". Он написал статью о том, что всякая правда становится ложью, если считать, что для одних она хороша, а другие и без нее обойдутся. Для всех одинаково должно стать непреложным: доброе имя, высокое положение отца не дает никаких прав, оно только обязывает.
Вот так он написал и верил, что статья увидит свет. Она Пыла сдана в набор, сверстана, она должна была идти в номер… И вот редактор сказал "не пойдет".
Поливанов шел по коридору редакции не оглядываясь, не здороваясь со встречными. Дробно, наперебой стучали машинки в машбюро. Кто-то кричал:
– Отрежьте хвост у Перепелкиной!
– Я официально заявляю, что больше ни строки не сокращу! – истерически кричал в ответ женский голос.
Все это смешалось для Поливанова с бешеным стуком его сердца. Он сейчас терпеть не мог себя, свою статью, редакцию. Ему было худо, а между тем, если поглядеть со стороны, по редакционному коридору, по узкой ковровой дорожке, спокойно шел человек высокого роста, тщательно выбритый, в чистой рубашке. Он шел походкой, которая со стороны могла показаться самоуверенной. Никто не догадался бы, что этот человек полон ненависти и жаждет гибели чуть ли не половины редакции.
– Дмитрий Александрович! – окликнули его. Навстречу шла Лаврентьева. Она, видимо, только что поднялась по лестнице и чуть задыхалась.
– Что с вами стряслось? – сказала она. Ее голос звучал участливо, пристальные серые глаза глядели спокойно и дружелюбно.
– А, это вы, Марина Алексеевна, здравствуйте! Со мной ничего, – сказал он, и стоило ему это сказать, как рухнуло все, чем он держался, и он заговорил обо всем, что мучило его с утра, что не давало ему покоя уже несколько дней. Он старался говорить сдержанно, а губы не хотели слушаться, они дергались, и он сам это чувствовал. – …Дело не в том, что забраковали материал… Это бывает… Но каков аргумент?.. "Почему это вы, Поливанов, тащите в газету один негативный материал за другим?" Нет, лучше камни таскать… Лучше… Да стану я шофером, в конце-то концов…Не могу я сесть снова за стол, потеряв к себе всякое уважение. От одной профессии, от самого любимого дела мне пришлось отказаться. Так не для того же, чтоб делать что-нибудь и кое-как. Так вот, поймите: дошло. Трусость, подлость и мерзость! Поймите…
– Что ж, – ответила она, не повышая голоса. – Я-то понимаю. Но оттого, что вы мне все так великолепно рассказали, дело не подвинется. Что ж шуметь в коридоре. Крик ничего не меняет. Надо стукнуть по столу.
– Стучал!
– Плохо стучали. Впрочем, стучать по столу кулаком тоже не так уж полезно. Ну, какой же смысл? Стол пострадает, кулак тоже. Я лично считаю, что…
– Только не говорите, что мне надо выпить валерьянки…
– Нет, этого я вам не скажу. Прежде всего успокойтесь и, если верите в свое, идите прямо к шефу и, глядя прямо ему в глаза, скажите, что он трус… Один раз – от неожиданности – и поможет. Я не поборница сермяжной правды, я бы так не сделала. Но каждый должен действовать так, как свойственно ему. И если после этого шеф вас не: уволит – я на это очень надеюсь, – у меня есть к вам серьезное предложение. А за баранку вы сесть успеете, с этим спешить не надо. Итак, к шефу!
И он сделал это: он пошел к редактору. Правда, он не сказал: "Вы – трус". Он… как бы это сказать… отредактировал эту фразу. Он сказал:
– По-моему, это – трусость.
Шеф не оторвался от газеты, которую не спеша просматривал. Переворачивая страницу, он холодно произнес:
– В последних ваших материалах, Поливанов, наблюдается, м-м-м… определенная тенденциозность. Некое определившееся стремление к м-м-м… негативной стороне действительности… Нашу задачу, задачу газеты… м-м-м… я вижу в другом…
Поливанов слышал это не однажды. Ну что ж, хуже не стало. Стало ли лучше, этого никто не знал. И вообще, что за этим последует, было неизвестно. Но это было позади. Все.
– Ваше приказание выполнено, – сообщил он, разыскав Марину Алексеевну в буфете за стаканом кофе. – Какие будут дальнейшие распоряжения?
Она не ответила. Надкусила печенье и сказала:
– Вот что. В разъездной редакции не хватает очеркиста, фотокорреспондента и очень бы не помешал шофер. Как я понимаю, вы – едины в трех лицах. Вы есть тот самый человек, которого нам не хватает. А вам – верьте моему опыту – очень полезно будет исчезнуть из редакции на неделю другую.
И она снова принялась за свой кофе.
– Я подумаю, – ответил Поливанов.
* * *
Через неделю после Митиного отъезда пришла телеграмма из Калуги: «Несчастье. Выезжай с Аннушкой».
Саша держала в руках телеграмму, читала и перечитывала ее. "Несчастье. Выезжай с Аннушкой". Николай Петрович заболел? Нет, умер. Здесь это не сказано. Но это так.
Они выехали в тот же вечер. Аня, убаюканная равномерным стуком колес, крепко спала, а Саша не могла заснуть. Пыталась – не вышло. В купе было полутемно. Храпел на верхней полке пассажир. Внимательно поглядывал на нее сосед, сидевший по другую сторону столика. Он был молод и словоохотлив:
– Вы в Калугу домой? В командировку?
И так не хотелось отвечать, что на этот раз ее ведет в Калугу горе.
Она ездила в Калугу трижды. В первый раз с Андреем. Сначала они долго стояли у окна и глядели на проплывавшие мимо поля, деревья. Потом она легла, и Андрей долго сидел рядом… Было много народу, и они стеснялись даже разговаривать. Он залез на свою верхнюю полку, но она знала, что он не спит. И лишь когда погасла белая яркая лампа и загорелся синий огонек, он робко свесил навстречу ее руке свою руку. Руки соединились и расстались. Он был тут. Ее щека лежала на ладони, которую только что тронул Андрей. И тогда она уснула, дождалась утра.
Второй раз она с Аней ездила в Калугу накануне войны, три года спустя после смерти Андрея.
Николай Петрович встретил ее на вокзале. Она видела его через стекло: сухое лицо, очки, седые волосы. Он был подобран, строг. Увидев его, Аня крикнула:
– Де-едушка!
И вдруг лицо Николая Петровича задрожало, он подхватил Аню с верхней ступеньки вагона, прижал к себе, поставил рядом с собой на перрон. Аня крепко держала его за палец и прыгала.
Николай Петрович поцеловал Сашу и вдруг заплакал. Она заплакала в ответ, и оба они стояли, плача, на калужском вокзале. И кто-то, оглянувшись на них, сказал:
– К доктору невестка приехала. Покойника сына жена.
Николай Петрович утер платком слезы и повел их с вокзала домой. А там, дома, дня три спустя, сказал беззлобно и горько:
– Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое. Неужели он понял тогда то, чего она еще сама не понимала? Затем добавил печально:
– На то и жизнь. А теперь его нет…
Никого не осталось в этой семье. Из троих, обитавших в этом доме. И только Аня ("Аннушка" – называл ее дед) хранит в себе ускользающие черты их умершей семьи. Рука Ани похожа на руку деда, глаза и брови – это глаза и брови отца. И, должно быть, есть в ней еще нечто, чего не сможет угадать никто, даже Саша… Черты давно умершей бабки – той женщины в кружевной блузке с высоким воротником. Она была когда-то жива, эта женщина. Она жива и сейчас. Она продолжает жить в Ане, единственной своей внучке, дочери единственного сына Андрея.
"Теперь я бессмертный, потому что есть ты… "Откуда послышались Саше эти слова? Они из письма Андрея, из письма, которое он написал своей только что родившейся дочке.
"Я буду жить в тебе и в нашей Анюте", – писал он из Испании… Давно это было. Как глубоко запрятала память эти слова. А они живы и сейчас: зовут, окликают…
Николай Петрович был стар. Когда однажды после войны он приехал в Москву навестить Аню, он был согбенный; горемычный, почти слепой.
– Ты только Анин дедушка или мой тоже? – спросила Катя. И почти ослепшие глаза улыбнулись ей.
– Я всехний дедушка. Все малыши на свете зовут меня дедушка. Иду по улице, окликают: "Дедушка!" Еду в метро, слышу: "Дедушка!"
И еще вспоминается: Николай Петрович прилег на диван и уснул. Аня посидела около него, потом вдруг вскочила, побежала к своему столу, взяла флажок, ленту, вернулась и стала тихонько помахивать флажком около его лица. Потом лентой, потом снова флажком. Саша спросила:
– Зачем ты это делаешь? И Анюта ответила:
– Я показываю ему сны.
Ей было лет семь тогда. Он проснулся и долго гладил ее по голове.
…Он был еще жив. Он сидел на кровати, дыхание со свистом вылетало из его груди. Возле Николая Петровича хлопотали врач и сестра, в сторонке, странно безучастная, сидела Елена Кирилловна и, устало опустив руки, глядела в одну точку.
– Аннушка приехала, – вдруг сказал Николай Петрович и заметался сильнее. – Темно, темно. Не вижу, – повторял он, и голова его перекатывалась на подушке.
Саша стала у его изголовья и положила руки ему на плечи.
– Кончается… – вдруг сказала Елена Кирилловна. Но Саша ощутила под руками толчок, другой. "Ты еще здесь, – подумала она, – ты еще с нами".
– Пульса нет… – шепнула сестра.
"Ты еще тут, ты еще с нами", – еще раз подумала Саша. Его плечи были живыми и теплыми, на сгибе у локтя виднелся след укола.
Губы его стали синими, и он затих. Она все еще стояла над его изголовьем и думала странно и сбивчиво: "Об этом поздно жалеть… Поздно. Но почему я так редко писала тебе? А когда ты приезжал, я так мало бывала с тобой. А в последний раз накануне твоего отъезда – куда я ушла? В гости? В кино?" Она никогда не говорила ему "ты". А теперь он лежал тихий и безучастный и не отвечал ей. Нет. Сейчас уже не дозовешься.
– Голубчик! Голубчик! – плача, повторяла Елена Кирилловна. – Отмучился, мой голубчик, успокоился.
Где она слышала это слово? Ну конечно, так Нина Викторовна говорит отцу: "Голубчик, не волнуйся".
Я хочу сейчас же увидеть папу. Сейчас же. Я живу с ним в одном городе и не видела его целую неделю. А ведь настанет – настанет день, и я вот так же… Нет, нет, не хочу…
– Вот она, жизнь наша. Вот оно как бывает, – повторяла Елена Кирилловна.
Саша вдруг увидела застывшее, оцепенелое лицо Анюты.
Она подошла к девочке и крепко обняла ее. Анюта не ответила на объятие, она дрожала частой, мелкой дрожью, и зубы ее стучали.
Врач и сестра молча собирали осколки ампул, иглы, стетоскоп. У кровати стояла Елена Кирилловна. Осторожно, словно боясь сделать ему больно, она гладила Николая Петровича по голове, по щекам. Она закрыла ему глаза и сложила на груди руки. Чуть погодя она повернулась к Ане и сказала:
– Он все про тебя вспоминал. Говорил: "Нет больше Москвиных, одна Аннушка". А потом велел отбить телеграмму – хочу, говорит, увидеть перед смертью. И вот увидел. Слышали, как сказал: "Аннушка приехала".
Саша нагнулась и поцеловала старика в лоб. Он был еще чуть теплый. Зажмурившись, Аня тоже прикоснулась ко лбу деда крепко стиснутыми губами.
Саша увела ее. Они вошли в комнату, где в углу стояло глубокое кресло, а вдоль стены у окна широкий диван. Настене, как и прежде, висел портрет женщины в кружевной блузке с высоким воротником.
Саша уложила Анюту в кровать и прилегла рядом. Да, это была та же комната, и тот же куст сирени заглядывал в окно. Оно было открыто, и казалось, комната вплывает в сад.
– Анюта, ты спишь?
– Сплю. – И чуть погодя:
– Зачем он умер?
– Он долго жил. Он был старый. Он просто уснул.
– Зачем ты говоришь так, будто немаленькая? Нет, когда спят, такие не бывают. Когда спят – теплые. И потом просыпаются. А он не проснется.
Саша молчала.
– Мама, значит, он уже никогда не придет? И письма не напишет? Совсем? Никогда?
Никогда… Никогда… Какое страшное слово. Зачем я взяла ее с собой? Зачем не поберегла? Но как от этого убережешь? Разве убережешь человека от жизни, от смерти? Все надо увидеть в свой срок. И кто знает, когда придет этот срок.
Аня лежала, крепко прижавшись к матери, уткнувшись лицом в ее плечо. Саша гладила ее волосы, провела рукой по мокрым глазам и щеке. Аня длинно, судорожно вздохнула и вдруг притихла под материнской рукой.
И опять зашуршал на улице дождь, и сердце, тяжелое как камень, не давало дышать. И только Анино тепло не позволяло одиночеству и тоске затопить эту комнату.
– Ты спишь? – шепотом спросила Саша.
Аня не ответила. Тогда Саша, стараясь не разбудить ее, тихонько высвободила руку и, неслышно ступая, вышла в кабинет Николая Петровича. Обмытый, он уже лежал на столе в черном костюме. Лицо его было строго, скорбно и чем-то даже сердито. А руки – прекрасные в своей величавости, большие, твердые руки врача.
Они сидели по обе стороны стола – Саша и Елена Кирилловна, и обе молчали.
– Я всю жизнь свою в памяти собрала… – сказала вдруг Елена Кирилловна, – всю жизнь… И как маленькая была, и как молодая. Темно я жила, неприкаянно. У нас отец пил мертвую. Мать в могилу вогнал, братьев, сестру из дому выкинул, – весь дом, как есть, распустошил. Я тоже ушла, всех растеряла, одна, как пень. Если б не он, – она вскинула глаза на Николая Петровича, – и нечем бы мне свою жизнь вспомнить. Он ту свою жизнь про себя хранил. Не рассказывал. Если, бывало, и спрошу что – молчит. Но меня сильно жалел, не обижал. Пальцем никогда не тронул. А к людям какой он был… Никогда никому не откажет.
Ночью ли, днем ли, болен он, здоров – чуть позовут – идет. Потому – доктор… Ты, говорит, не забывай: я доктор. И ничего-то он не боялся. Ни пули, ни немца. И при немцах – ходил, лечил: "Я доктор".
Она умолкла. Взглянула на Сашу, провела рукой по глазам.
– Спасибо тебе, что письма ему писала. Он твои письма вон сюда складывал – видишь, шкатулочка. И каждый вечер перед сном сидит, письма заново читает. А когда немцы тут были и мы про тебя не знали ничего, тосковал. Бывало, ночью встанет и вот ходит, и вот ходит…
И снова молчание, снова ничем не нарушаемая тишина.
– А скажи, – вдруг заговорила Елена Кирилловна, – а скажи… Андрей на нас не обижался? Не судил отца?
"Да он и не понял ничего", – хотела было ответить Саша, но вместо этого сказала:
– Нет, не обижался.
– По чести говоришь?
– По чести, – не запнувшись, ответила Саша.
Сразу с вокзала Саша поехала к отцу. Ей все казалось, что она не застанет его дома, что у нее не хватит сил его дождаться – и тогда она побежит к нему на работу. И когда дверь ей отворил Константин Артемьевич, Саша в первую минуту только глубоко вздохнула и не могла сказать ни слова. Обняла отца за шею и прижалась головой к его груди. А Константин Артемьевич большой смуглой рукой гладил дочь по растрепавшимся волосам.
– Девочка, – сказал он, – полно! Полно! – И вынул из кармана платок и вытер Сашино лицо.
Аня не плакала. Прямая, строгая, с глазами, которые стали как будто еще больше на серьезном бледном лице, она пыталась перехватить руку матери.
Обняв их обеих, Константин Артемьевич провел Сашу и Аню в комнату. А Саша все плакала. Тронутый ее горем, думая, что она оплакивает только Николая Петровича, не понимая, что в этих слезах тревога за него, страх перед будущими утратами, он крепко прижимал ее к себе и говорил то, что всегда говорят в таких случаях:
– Что ж поделаешь. Такова жизнь.
И эти слова, вместо того чтобы утешить и примирить, потрясли ее еще сильнее, и она повторила только:
– Не хочу!
– Полно, полно, сейчас согрею чайку, садись, Анечка, – приговаривала Нина Викторовна. – Ах, какой был человек! Просто кристальный был человек. А ты, Костя, не волнуйся.
– Нет, я сделал ошибку. Разве можно было отпускать вас одних? Я должен был поехать с вами.
Саша пила чай, по-детски привычно подчиняясь Нине Викторовне. Аня сидела за столом, но не притронулась к еде.
– Не хочу, спасибо. Не наливай, я не буду пить! – повторяла она упрямо.
И вдруг, отставив чашку, Саша пошла к телефону:
– Катенька, это ты?
– Тетя Анися! – услышала она в ответ. – Мама приехала! Мама! Папа приезжает! Сегодня вечером!
Вот оно, облегчение, вот она – жизнь: Митя. Сегодня вечером она его увидит. Они не будут говорить о смерти. Он расскажет обо всем, что с ним было, и она будет слушать и спрашивать и вместе с ним все увидит. А о своем она умолчит, потому что все равно об этом никому не расскажешь.
Вечером, с гвоздиками в руке, в белом платье и белых босоножках, она легко шла по перрону, легко и нетерпеливо. Вот поезд, дальше, дальше, вот седьмой вагон.
Митя уже стоял на подножке за спиной проводника и, улыбаясь, махал ей рукой. Поезд еще не остановился, а Митя спрыгнул с подножки и пошел ей навстречу. И тогда она тоже побежала к нему.
– Что с тобой, Сашенька? Я так соскучился! А ты? Да что с тобой?
Нет, от него ничего не скрыть. Вот он тут, рядом, в ее руках живое тепло его рук.
– Дмитрий Александрович! До завтра! услышала
Саша незнакомый женский голос.
– Ох, простите! – ответил Поливанов, торопливо обернулся и пожал на ходу руку промелькнувшей мимо женщине. Она прошла очень быстро, Саша увидела только спину – прямую и стройную, светло-серое легкое пальто и легкий шарф вокруг темных волос.
Саша с Митей шли через привокзальную площадь. Шли под руку, он крепко прижимал к себе Сашин локоть. Уже начинало темнеть, в окнах зажигались огни.
– Пройдем немного. Ну, хоть до Красных ворот, – сказала Саша. – Не тяжело тебе?
– Да что ты, рюкзак совсем легкий. Ну, рассказывай!
– А кто это был? – спросила Саша задумчиво.
– Ты про кого? А, про Марину Алексеевну? Это – Лаврентьева. Мы с тобой о ней говорили. Умница и прекрасная журналистка.
Они шли по Домниковке, и такое счастье было идти с ним рядом и видеть, почти чувствовать, как темнеет вокруг.
– Митя! – окликнула Саша.
– Да? – отозвался он и больше ни о чем не спросил. Видно, его тоже захватил жаркий московский вечер, и огнив домах, и фонари, будто плывшие им навстречу, и высокое, черное, без звезд, небо.
"1 сентября 1949 года.
Нынче Катя проснулась в пять часов утра. Прощаясь со мной на школьном дворе, сказала сдавленным голосом:
– До свиданья, мамочка, передай привет папе. Учительница вышла к. ребятам веселая, смеющаяся. Ей лет
Двадцать, не больше. Похожа на старшеклассницу. Очень славная и улыбается хорошо. Катя так счастливо сияла в ответ, что я чуть не ослепла, глядя на нее.
Катя:
– Мама, мне наш физкультурник не нравится. Он очень грубо кричит, вот так: "Ррравняйсь! Становись!"
– Дурочка, так ведь это команда! Разве можно командовать тихо?
– Не тихо, конечно, но зачем так грубо? Можно так: "Равняйсь! Становись!" – Эти слова Катя произносит ласковым, почти просительным голосом. – Нет, он мне не нравится!
Дедушка:
– Что это у вас такой плохой замок? Обокрадут вас, смотрите!
Катя, с укоризной:
– Дедушка, в нашей стране – воры? Анисья Матвеевна:
– Ну вот, пожалуйста, уже и воров отменила. Как она у вас на свете жить будет?
Катя:
– Ох, мама, и ругала нас Татьяна Сергеевна! Что мы класс подметаем плохо! Самыми последними словами ругала – и аристократами и по-всякому. завтра Аня с Женей пойдут слушать "Евгения Онегина".
Поэтому Митя пересказал им содержание, а потом читал им вслух. Катя тоже слушала, и очень внимательно. Митя:
– Онегин сказал Татьяне, что не любит ее…Катя, в ужасе:
– Так и сказал?
Когда Митя читал сцену дуэли. Катя в отчаянии зажала уши. Слушая: "Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами…", она сказала мстительно: "Так ему и надо!" Женя слушал сдержанно, молчал.
– Понравилось тебе? – спросила я, когда они вернулись из театра.
Он ответил:
– Стреляли здорово.
Аня все чаще заговаривает о том, кем быть.
– Митя, кто у вас в редакции работает по справедливым делам?
– Жалобы, что ли, разбирает? Отдел писем.
– Вот пойду в отдел писем, стану там работать, надо, чтоб все всегда было справедливо.
– Анюта, Женя, – говорит Митя, – вот послушайте, что было: ученики пятого класса узнали, что у одного их товарища нет ни обуви, ни теплой шапки. Вот они собрались, скопили денег, купили шапку, решили преподнести мальчику на сборе отряда. Как по-твоему, правильно они поступили?
– Нет, – отвечает Аня, не задумываясь. – Зачем на сборе? Они должны были отдать ему один на один.
– А я все равно не взял бы, – говорит Женя, – ни на сборе, ни в одиночку.
Наши дети лучше, честнее нас.
– Мама, ты помнишь мою первую учительницу Зинаиду Петровну? – спрашивает Аня (как не помнить!). – Ну вот, ты меня перевела в другую школу, и я стала учиться у хорошей учительницы. А остальные девочки?"
– Вот что, друг мой, – сказала Марина Алексеевна запальчиво, – у вас кет самого главного: уверенности в себе. Человек всегда должен понимать, чего он стоит. И угадывать в себе самое сокровенное, то, чего другие в нем не знают и знать не могут.
– Впервые в жизни меня укоряют в недостатке самоуверенности, – ответил Поливанов насмешливо. – Когда я был на своем месте…
– Я сейчас не о самоуверенности говорю, а о самостоятельности мышления. Вас никто по-настоящему не видит. И вы себя не видите и не понимаете. И то и дело называете себя фотокорреспондентом. И другим это хотите внушить. А это чушь, понимаете, чушь!
– Кто же я, по-вашему? – с любопытством спросил Поливанов.
– Вы – чистой воды очеркист. Но это еще не все. Вы можете написать прекрасный сценарий, я в этом убеждена: у вас очень точный и хороший диалог.
– Диалог – это еще не все…
– Ну, разумеется, не все. А знаете, когда я вдруг отчетливо поняла, что вы очеркист? Когда сравнила вашу корреспонденцию о сормовском заводе и кемеровскую корреспонденцию Локтева. Вы оба написали совершенно на одну и ту же тему, но у него – сухая статья, а у вас – художественный очерк. У вас люди, события, судьбы и свое "я". Я говорила вам об этом давным-давно, еще после Подгорска. Не безликое газетное "мы", а очень личное "я". А это важно. Тем более что думаете вы нестандартно и видите свежо.
Комната, где они сидели, была просторная, светлая, с легкими занавесками на окнах. Низкий диван, низкий круглый столик, два кресла да книжные полки – вот и вся мебель. Абажур самодельный, бумажный, разрисованный чьей-то легкой, небрежной кистью: кленовые листья вперемежку с темными силуэтами летящих птиц. Теплый свет сочился сквозь толстую пергаментную бумагу, и красные листья и темные птицы казались прозрачными.
"Зачем она говорит все это? – сказал себе Поливанов. – Думаю я стандартно и вижу не свежо. И мой очерк ничуть не лучше локтевского. Уж я-то знаю!"
– Да, видите вы свежо и нестандартно. Чего же вам недостает? Смелости! Только смелости!
– Марина Алексеевна, кто вам сделал этот абажур? – спросил Поливанов.
– Сама. Зачем вы переводите разговор? Я ведь очень хорошо понимаю; вам важно услышать то, что я говорю. Именно эти слова нужны вам, чтоб на них опереться.
– Ну, полно, я и сам о себе все знаю.
– Ах, вы хотите еще, вам мало? Извольте: вы – человек талантливый, но еще себя не до конца выразивший и…
Поливанов засмеялся и подошел к окну. На дворе под липой стоял большой стол, и молодые парни, с азартом ударяя костяшками, играли в "козла".
– Сел! Ого-го! Сел! – доносилось со двора. А из глубины комнаты слышался спокойный и немного насмешливый голос:
– Самое легкое из того, что мы можем, – это отойти, отказаться, устраниться… Вы меня слышите, Дмитрий Александрович? Не хотите ли рюмку коньяку?
– Нет. А впрочем, пожалуй.
Своей легкой и твердой походкой она вышла из комнаты и вернулась с маленьким подносом, на котором лежали бутерброды и стояла бутылка коньяка.
– Ну что ж, за вашу удачу, за вашу уверенность! Это – единственное, чего вам недостает. Да, все забываю вам сказать: у вас прелестная жена.
Поливанов вскинул глаза.
– А почему вы заговорили о Саше?
– Ее зовут Саша? Я вспомнила о ней потому, что думала о вас. Вы счастливый человек. У вас все есть: славная жена, милые дети. Старшая похожа на вас, а младшая, пожалуй, меньше.
– Она в нашу армянскую родню, в деда, – сам удивившись "нашей армянской родне", ответил Поливанов и сдвинул брови.
– Вы не познакомили меня с женой. Но я запомнила ее на новогодней елке. Она была с обеими девочками. Кто она по специальности? Кажется, медсестра? Почему бы вам не подумать о том, чтоб она кончила вуз? Вот встаньте на ноги, и это окажется легко, она сможет учиться.
– Что вы имеете в виду, когда говорите "встать на ноги"?
– Встать на ноги или, точнее, проявить себя до конца – это ваш долг не только перед самим собой, но и перед своими близкими.
Она говорила твердо и уверенно, глядя ему в глаза. И он ответил:
– Вы правы. Я не много сумел ей дать. Заботу. Тревоги. А радости – маловато. Только – прошу прощенья – я не хочу об этом говорить.
– Выпьем, Дмитрий Александрович, – сказала она, – и давайте работать.
– Да, я отнял у вас много времени. Но я принес готовый план полосы, взгляните…
Он раскрыл блокнот, перелистал его. Она деловито села рядом, и он разложил перед ней листки, исписанные крупным четким почерком.
– Знаете, какой я придумал заголовок? Вы сейчас меня снова похвалите…
Она засмеялась и сказала:
– Валяйте, люблю хлесткие заголовки.
Они склонились над столом, перебивая друг друга, захваченные общей работой.
– У вас почерк лучше, писать будете вы, – сказала она. Время шло. Во втором часу ночи он вдруг опомнился и взглянул на часы.
– Ох, простите! Где у вас тут телефон? – сказал он с тревогой. Взял трубку, набрал номер и сказал виновато:
– Сашенька? Не беспокойся, я сейчас выхожу. Нет, нет, не встречай, я не из редакции. Я от Марины Алексеевны, это на другом конце города. Что? Леша приехал? Чудесно! Иду!