Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
– Есть монета разменная, правильная и всегда ход имеет. Не монета – валюта. Водка – вот она валюта. Понятно? Достань пару талонов, да какое пару – побольше. Пойди к Громову, объясни насчет ремонта, про детей, про жену, про контузию не забудь. Одним словом – жми. Сам не подожмешь – тебя зажмут.
Поливанов достал много водочных талонов, ему их отдали и Савицкий и Голубинский. Ремонт, предстоящий Поливанову, был делом нешуточным, и это понимал каждый.
Талоны Митя вручил Петру Петровичу. Петрович отправился получать водку и пропал, сгинул, испарился.
– Запил! – сказал Поливанову завхоз. – Эх вы, яичница всмятку, интеллигент, черт бы вас подрал!
Все дружно проклинали Поливанова и беспокоились за Петра Петровича: редактор шутить не любил и за прогул мог уволить в два счета. Домой к шоферу никто не хотел идти. Во-первых, было ясно, что он запил не дома. Во-вторых, все боялись его жены, которая тоже шутить не любила и, когда Петр Петрович запивал, считала виновными всех, кроме него.
У Поливанова в типографии был дружок – восемнадцатилетний парнишка наборщик Володя. Он любил Митю не только за то, что Митя помогал ему решать задачи по алгебре, которые задавали в вечерней школе. Он его просто любил. Его восхищало в Поливанове все – манера говорить, острить, а главное, поливановские рассказы. Иногда после рабочего дня Володя поднимался в редакцию и присаживался к Митиному столу. Он по-детски ловил на лету каждое его слово, каждую шутку.
И когда с Поливановым случилось несчастье и неизвестно куда ухнули его водочные талоны, Володя, недолго думая, отправился к Петру Петровичу и тут же попал в лапы его жены. Она даже не дала ему переступить порог, она вытолкала его с криком:
– Споили, черти! Будто не знаете, что ему и запах-то водочный хуже смерти! Товарищи называются!
Оставалось одно: забыть о Петре Петровиче и приниматься за дело самим. Без водочных талонов – как без рук, но стекло на два окна схлопотали (в долг!) в самой редакции. Оно серое, мутное, но Поливанов с Володей вставляли его так, будто оно по меньшей мере венецианское. Володя достал хорошую замазку, они с Митей стояли на стремянках – подоконников то не было – и вмазывали окна.
И вдруг в дверях раздался голос Петра Петровича. Он кричал как ни в чем не бывало, будто не он пропил драгоценные талоны, будто не он исчезал на четыре дня, будто не он подвел товарища. Он кричал:
– Недотепы, будьте вы прокляты! Сначала надо протопить, а потом уж стекла вставлять
– Протопить?! Улицу, что ли, топить?
– Ты не спорь, ты знай меня слушай! Жар – он станет сушить. А не то все потрескается потом. Завтра к вечеру придет печник, понятно? – И прибавил тихо:
– Ну ладно, виноват. Я люблю ее – беленькую, чистенькую – раз, да горазд, а не каждый день по наперстку! Но больше такого не будет, ты мне поверь!
И больше такого не было. После трудового дня в редакции они работали за шестерых. Прорабом был Петр Петрович.
Не назавтра, как обещал Петрович, а дней через пять появились два печника. Один из них прибыл со станции Зеленоградская. Он был тонкий мастер своего дела и разворотил печи со стороны коридора и забросал кирпичами путь к парадной двери. Потом заикнулся насчет водки, но Петр Петрович строго сказал:
– Да ты в уме ли? Откуда мы напасемся для тебя водки?
И мастер принялся за дело. Коммунальная квартира бунтовала. Женщины требовали немедленно очистить коридор. Антонина Алексеевна, знавшая Митю с юных лет, подошла к нему и сказала:
– Митя, я рада вашему возвращению. Но вы поймите, как же Семен Осипович будет здесь проходить? Долго ли до беды, он ведь как-никак слепой.
А на другой день на пороге комнаты, стуча высокими каблучками, появилась новая, еще неизвестная Мите соседка. Потянуло тонкими духами. Этот запах заставил Поливанова поглядеть на свои руки в замазке, на спецовку, забрызганную известкой. Потом он поднял глаза. На пороге стояло волшебное видение. Стройна, светловолоса. Стройные длинные ноги, узкие в щиколотках, меховая шубка, поблескивающая серебром.
– Вот это да! – шепнул Володя.
Все трое бросили работу и ждали. Она говорила что-то, и комната переполнилась раздраженной капризной речью – и все тянуло неожиданным, непривычным запахом духов.
– Эгоизм… – говорила она. – Вы тут не один. Тут люди живут. Мы не в окопах, не в землянке.
– Оно и видно! – сказал Володя.
– Вы обязаны, – продолжала женщина, – в кратчайший срок договориться с уборщицей… Не квартира, а хлев… Я устала каждый день натирать полы…
Поливанов смотрел на нее пристально и молчал.
– Это ты верно говоришь, детка, – не повышая голоса, ответил Петр Петрович. – Оно очень даже невредно подмыть полы, да ведь это дело не мужское. Помоги, видишь, люди работают, спасибо скажем! Скинь-ка шубку, разуйся, милочка, да и вымой, дело бабье. А мы Володьку сгоняем, он воды нагреет, долго ли на газу-то?
– Что? – Она задохнулась и, переводя глаза на Поливанова, сказала:
– Вы – человек интеллигентный, почему вы молчите?
И тут, вместо того чтобы учтиво ответить, Поливанов засмеялся. Он смеялся, глядя ей в лицо, понимая, что это и грубо и несправедливо.
– Черт знает что! – сказала она, резко повернулась и ушла.
– Не сердитесь! Мы вымоем! – донесся до нее голос Поливанова. – Что же с ним?
"Сознайся, – сказал он себе, – еще совсем недавно при виде такой женщины ты немедля распустил бы хвост и уж наверняка вечером сидел с ней в ресторане, а потом провожал бы ее домой". А теперь, теперь захлопнулась какая-то створка его души – и все, что прежде кружило ему голову, не то чтобы поблекло, а просто перестало существовать. Что-то было в этой женщине вызывавшее не то улыбку, не то желание пошутить. Ее не хотелось защищать, она сама себя защитит и сама кого захочет обидит. Ее не хотелось спросить: "О чем ты думаешь?" Она не думала ни о чем, что было ему дорого. К ней не хотелось приглядываться, не хотелось попять "кто ты?" – узнав одну такую, знаешь всех. Да…
– Вот это женщина! – сказал Володя, когда затихли в коридоре ее шаги.
А Поливанов и Петр Петрович вздохнули – каждый по-своему. Петр Петрович крякнул с досадой, а Поливанов попел плечами, и все трое продолжали работать.
Вечером дворничиха вымыла в коридоре полы, жильцы стали чертыхаться потише.
…Удивительны были эти минуты, когда после долгого трудового дня Митя, Володя и Петр Петрович подводили итоги: радовались, что исчезла желтизна в углу, или прикладывали руки к жарко нагретому кафелю – печник поработал на славу. А вот и дверь навесили, а вот уже и плинтусы готовы.
В комнате пахло свежей стружкой и, вперемешку с краской, – смолой от новых плинтусов.
Они ужинали квашеной капустой с хлебом. Чай заваривали в кастрюльке и пили его без сахара.
Работа кипела, и эти комнаты, которые, казалось, вовек не привести в порядок, постепенно преображались – и дело дошло до оклейки стен. Но обоев не было, и стены решили красить.
Каждый день в редакции задавали Поливанову один и тот же вопрос:
– Ну, как? Подвигается? Не надо ли помочь? И однажды Митя ответил:
– Олифы нет.
Подготовка стен под масляную краску – работа кропотливая. Поливанову вызвались помогать еще двое. Один – Коля – был свой парень, из отдела иллюстраций, как и Митя, – фотограф: коренастый, круглолицый, веселый. В прошлом электротехник, он тотчас же пообещал сделать своими руками всю проводку.
Другой – его звали Борис – был из иностранного отдела, щеголеватый, подтянутый. Он свободно говорил на трех европейских языках и обладал умом злым и язвительным. Когда он выступал на летучках, все в страхе ждали, каким злым и остроумным словом он припечатает их сегодня, как отзовется о передовой, фельетоне, очерке. Он не давал спуска никому и гордился этим. Но сегодня он был косноязычен.
– Нас как бы мобилизовали, – говорил он, – ну, субботник и субботник. И вообще, методы народной стройки в наше время поощряются.
* * *
Отправить их назад было невозможно – да и к чему? Они принесли с собой олифу и масляную краску. Краска для одной комнаты была веселая, голубая, а для другой – та, что осталась от редакционных коридоров: немыслимая, черно-зеленая.
– Ничего, – сказал неунывающий Петр Петрович, – подбавим белил. Жаль, нет трафарета, мы по этому фону еще цветочки пустили бы.
– Обойдемся без трафарета, – с некоторым испугом сказал Поливанов.
Стены в комнатах отделывали шесть дней. И устали порядком. Когда все было кончено, Петр Петрович сказал:
– Раз, да горазд! – и поставил бутылку на расстеленную по полу газету.
Они сели вокруг, как турки поджав под себя ноги, очень усталые, но бодрые и веселые. Они пили и пели.
– "Тео-омная ночь"! – выводил Петр Петрович, а Володя, не желая слушать, тянул свое:
– "На окошке, на девичьем, все горел огонео-ок"! Журналисты – все трое – склонялись к песне Петра
Петровича и подхватывали каждый на свой лад:
– "…У детской кроватки не спишь"!
– Эх, – сказал Поливанов, – вот бы мою Сашу сюда – она на гитаре так славно играет.
– Даа, под гитару оно задушевней, – сказал Петр Петрович.
– А сколько… сколько, например, лет вашей старшей дочери, Дмитрий Александрович? – осторожно спросил Володя.
– Восемь – девятый. Во второй класс проводили! откусывая соленый огурец, сказал Поливанов.
– Ах, вот оно почему Володька старался, рук не покладал! – воскликнул Петр Петрович. – Породниться охота? Что ж, я не против. Он хоть и интеллигентный, а дело знает не хуже нашего. Не только башка, но и руки при нем. А ты, Дмитрий Александрович, не брезгуй: парень такой, будьте уверены, в люди выйдет – не курящий и непьющий.
– Я что! Я с удовольствием! – усмехнувшись, сказал Поливанов. – Согласен ждать?
– Нет, десять – больно много ждать! Пять – это бы я, может, еще и согласился. А десять – не пойдет!
– "Тео-омная ночь"! – снова завел сотрудник иностранного отдела – полиглот и остроумец, но Петр Петрович сказал:
– Стоп! Прекратить! Квартира коммунальная, а Поливанову здесь жить-поживать, добра наживать. И так жильцы косятся, а теперь второй час ночи. По всему по этому песню – отставить. Давай, кто знает, анекдот! Люблю анекдоты смерть!
…В эту ночь Поливанов пришел домой поздно и крепко навеселе.
– Ах, Дмитрий Александрович, Дмитрий Александрович! – сокрушенно сказала Ольга Сергеевна. – Этого я от вас ну никак не ожидала. Андрей Николаевич никогда этого себе не позволял.
– Уж и выпить человеку нельзя! – отозвалась с сундука Анисья Матвеевна. – Нечего человеку глаза колоть! Захотел и выпил, не на ваши деньги пьет!
– Молчи, нянька! – сказал, чуть покачиваясь, Митя и прошел в свою комнату.
Ни о чем не расспрашивая, Саша помогла ему снять башмаки. Уже лежа в постели, он сказал мечтательно:
– Завтра я назначаю тебе свидание. Ровно в пять.
– Где? – спросила Саша.
– Как обещано: угол Арбата и Серебряного переулка. – Засыпая, он успел пьяно похвастаться:
– Ты еще меня не знаешь… Ты еще обо мне услышишь… Я, может, тебе серебряную шубку подарю…
– Спасибо, дорогой. Спи, – отозвалась Саша.
Ее муж пришел на свидание небритый, усталый, но очень счастливый. Старое кожаное пальто покрывала белая пыль. При свете яркого зимнего дня было видно, что вокруг глаз легли морщины, лицо – измученное.
* * *
– Куда же мы теперь? – спросила Саша. – На Камчатку?
– Угадала, умница! Пойдем!
…Он распахнул дверь, и перед Сашей предстало чудо: она стояла на пороге прежнего Митиного дома. Робко, не смея поверить, она перешагнула порог светлой комнаты с побеленным потолком. В окнах чуть поблескивали еще не мытые стекла. Плинтусы были самодельные и, может, жалкие, но это были плинтусы! А подоконник! Широкий, просторный – сколько цветочных горшков здесь уместится! Пол был устлан газетами, пахло свежей краской и клеем. Посреди комнаты стояла табуретка, на ней сидел паренек и улыбался.
– Познакомься, Саша: Володя, мой товарищ из типографии.
– И все-то он волновался! – вместо "здравствуйте" – сказал паренек. – И все-то он хлопотал, чтоб вам понравилось. А мы втроем, я, ну я, конечно, не в счет, наш водитель и Дмитрий Александрович, и еще двое из редакции, мы тут шуровали, шуровали, и вот, пожалуйста, не хуже, чем у людей. А? Что вы скажете?
Петр Петрович стоял у стены спиной к окну и глядел на Сашу прищурясь и не позволял себе улыбнуться. Но по всему видно было, что он наслаждался: наслаждались прищуренные глаза, нос, которым он шумно дышал, пальцы, которыми он барабанил по высохшей стенке мутно-зеленоватого цвета. Он скромно, молча торжествовал, ожидая, что же скажет эта самая Саша, для которой они полтора месяца – не давая себе ни отдыха, ни срока – штукатурили, строгали, красили, превращая безнадежно разрушенные, холодные комнаты в теплое человеческое жилье.
Саша не сумела ни сказать "спасибо", ни повернуться к Мите, ни взглянуть на Петра Петровича. Обняв Володю, она поцеловала его в запачканную краской щеку.
И они поселились в прежнем Митином доме, неподалеку с. Тимирязевской академии.
Жильцы не знали Сашу маленькой. Они говорили ей "вы" и "Александра Константиновна", и ей все время хотелось объяснить, что она – Саша, а не Александра Константиновна, но Митя сказал:
– Так держать! В твои годы, матушка, уже надо величаться по имени-отчеству.
В ее годы? Какие же такие ее годы? Немалые: двадцать шесть.
А может, можно еще не величаться? – спрашивала Саша.
Нельзя! – коротко отвечал Митя.
Кроме них в квартире жили еще четыре семьи: полковник с женой и девятилетним сыном, слепой юрист со своей женой Антониной Алексеевной, которая когда-то сказала Саше, что она похожа на Дину Дурбин.
В комнатке при кухне жила повариха, работавшая на фабрике-кухне, с племянницей Милой. И, наконец, слева от входной двери в большой просторной комнате с фонарем жил Василий Васильевич, по профессии театральный критик.
Он очень любил говорить о воспитании детей.
– Когда моему сыну от первой жены было шесть лет, говорил он Саше, – я практиковал регулярно следующие меры воздействия: малая ушедралка, большая ушедралка, порка обыкновенная, порка большая и порка по высшей категории – ремнем. Все это я практиковал регулярно почетным и нечетным числам. Иначе погибли бы мой сын, моя жена, я сам и все соседи. А дом наш рухнул бы. Моя первая жена разделяла мои убеждения, она была умная женщина.
Саше очень хотелось спросить, как обстояло дело со второй женой, но она не решалась. А Митя говорил:
– Чрезвычайно стройная система воспитания малолетних. И надо сказать, что вы излагаете ее с чисто профессиональной жестокостью.
Ане и Кате на новой квартире было вольготно. Здесь был большой, широкий коридор и ни одной девочки, только мальчик Алик, сын полковника и Нины Георгиевны – красивой женщины в серебряной шубке.
– У вас хорошие девочки, довольно воспитанные, – говорила она.
Довольно воспитанные девочки могли ворваться в любую комнату, и почти всюду им были рады. Больше всего они любили ходить к Антонине Алексеевне. У нее был слепой муж. Он почти всегда сидел в кресле и читал книгу, странно ощупывая ее чуткими пальцами.
Приближение Ани и Кати он слышал раньше других. Еще не успевали девочки распахнуть дверь, как навстречу им поворачивалось лицо слепого, и он протягивал к ним свои большие руки. Катя, недолго думая, взбиралась к нему на колени и тотчас брала лист чистой бумаги и остро отточенные разноцветные карандаши, в образцовом порядке стоявшие в высоком узорном стакане. Аня, усевшись на стол и сбросив туфли, ставила ноги в чулках на его свободное колено, как на скамеечку, и принималась рассказывать. Ей было о чем порассказать! С Аниной школой все решилось просто: ее перевели в новый микрорайон. Прощайте, Зинаида Петровна! Новую учительницу звали Мария Ильинична. Саше было тревожно – вдруг еще одна Зинаида Петровна? Но, кажется, нет. Прежде все Анины рассказы про школу сводились к одному: "Зинаида Петровна не велела! Зинаида Петровна сердилась!" А теперь не так. Теперь рассказы другие.
– Наша учительница зовет девочек по имени, – говорит Аня Семену Осиповичу. – Я в той школе привыкла: Москвина да Москвина. И вдруг: "Аня!" Как дома! Больше всего Мария Ильинична не любит, когда врут. Если кто из девочек провинился, да сознается, она хоть и выговаривает, да смотрит по-доброму. А если врут – она сердится. Брови нахмурит – вот так, и губы сожмет. Она говорит: "Если человек сознался – полвины долой". А еще Мария Ильинична не любит, когда ябедничают. Сегодня одна девочка встает и говорит: "Аня Москвина не решила задачку!" А Мария Ильинична отвечает: "Аня мне сама об этом скажет!"
Семена Осиповича все интересует в Аниных делах – и то, какая в школе учительница, и какая девочка сидит на одной парте с Аней, и что кто сказал, и кто подрался на перемене. Он любит, когда Аня делает уроки у него в комнате. Она делает уроки и болтает:
– Дядя Сеня, ну зачем ему ехать из пункта А в пункт Б? Если бы он ехал из Воронежа в Москву или из Москвы в Киев, было бы понятно, что он в командировке, как Митя. А когда пункт А и пункт Б – ничего не понятно и ничего про этого человека нельзя придумать. А сегодня нам Мария Ильинична читала книгу "Храбрый пастух и великий ученый". Это про Пастера. Пастер – это такой ученый врач. Он изобрел, как лечить людей от сумасшествия, и мы все должны его за это сильно уважать.
Ну что ж, он в детстве тоже не понимал, зачем человеку ехать из пункта А в пункт Б. Насчет Пастера он с Аней согласен: это великий ученый, и все мы должны глубоко уважать его. А знает ли Аня про ученого, который спас людей от черной оспы? Вот он сейчас ей об этом расскажет. Он много знал и умел рассказывать. Сказки он тоже умел и рассказывал по вечерам, когда Аня приходила к нему, приготовив уроки. Но иногда Катя просила:
– Дядя Сеня, расскажи нам какую-нибудь правду! Это значило: не сказку, а быль.
– Дядя, ты забыл зажечь свет! – говорила Катя, отворив дверь.
– Верно! – соглашался он и, уверенно пройдя по комнате, поворачивал выключатель.
Катя требовала, чтоб он искал ее. И куда бы она ни залезала – в шкаф или под кровать, он сразу ее находил. Слепой, а так здорово играл в прятки!
Иногда казалось, что в тишине своей комнаты он только их и ждет.
– Дети, я ухожу, – говорила иной раз Антонина Алексеевна, – приглядите за дядей Сеней. Ему, может, что-нибудь нужно будет.
И это значило: не давайте дяде Сене скучать.
И они не давали ему скучать. Особенно Катя. В школу она еще не ходила, и времени у нее было много. Утром она просыпалась с тем, что надо оглядеть свое государство, проверить, все ли на месте и нет ли чего нового.
Она любила открывать входную дверь. Она становилась на цыпочки и терпеливо ждала. Едва раздавался звонок, она открывала, здоровалась с пришедшим и снова становилась на часы.
– Отойди от дверей, горе мое! – грозно кричала Анисья Матвеевна. – Вот дам сейчас по затылку!
Мальчик Алик, который был очень худ и плохо ел, безропотно подчинялся Кате – пыхтя, возил ее на спине, как заправский конь, а садясь завтракать, говорил:
– Мама, если Катя не придет, я какао пить не буду.
– Катенька, ты свободна? – медовым голосом спрашивала мама, и Катя, у которой и впрямь было много досуга, шла в комнату к полковнику, пила какао, а потом забиралась с ногами на красный плюшевый диван и рассказывала, тараща большие черные глаза, разные разности.
– А про вас во дворе говорят, – сказала она Аликовой маме, – замужем живет и горя не знает.
– Вот как? Что же еще там говорят?
– А еще говорят: упырь. А один дядя сказал: красивая у Алика мама! Это про пас, тетя Нина!
– Прелестная девочка! – говорила Нина Георгиевна про Катю. – Очаровательная.
– Катерина! – кричала за дверью Анисья Матвеевна. – И что это за привычка такая по чужим хатам шастать?
…Возвращаясь домой и входя в коридор, Митя прислушивался к детским шагам. Вот они топают! Из глубины коридора навстречу ему летел крик: "Папа пришел!" "Митя пришел!"
Хорошо, когда ты кого-то радуешь своим приходом!
Анисья Матвеевна быстро собирала на стол: пришел хозяин. Тут он был главою семьи – какое глупое честолюбие! И тут были две комнаты – целых две. В одной – Анисья Матвеевна и дети, в другой – они с Сашей.
По вечерам, когда дети и Анисья Матвеевна засыпали, начинались их с Сашей часы, их вечер. Они читали, молчали, разговаривали. И теперь он полюбил работать дома. Сидя у письменного стола, он чувствовал на себе ее взгляд, слышал ее присутствие. Иногда она пристраивалась неподалеку с книгой или детским дневником. Прежде он не любил эту тетрадку в твердом синем переплете. Она была чужой, оставленной в наследство кем-то, кого Саша любила прежде. Поливанов заглянул однажды в эту тетрадь там, в Ташкенте, и наткнулся на слова "нет, людей не сравнивают…". Значит, она сравнивала… Сравнивала постоянно. Эта мысль была ему нестерпима. Но сейчас она все реже приходила ему в голову. Он любил после командировки полистать дневник и прочитать о том, что было в его отсутствие, что говорили Катя, Аня и о чем без него думала Саша. О себе она писала редко, да и о детях строчку-другую – словцо, восклицание, а он почему-то сквозь это видел их – всех вместе и каждую в отдельности.
Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день, каждую мелочь пережитого дня. И словно бы то, что было пережито прежде, было лишь преддверием этих долгих, счастливых часов.
И было, оказывается, на свете воскресенье, день, когда не работала Саша, когда не ходила в школу Аня и не спешил в редакцию Поливанов.
Можно было поспать подольше, можно было всем вместе завтракать, а потом всем вместе ходить на лыжах – даже Кате. Ее попробовали было оставлять дома, но не такой она была человек, чтобы стерпеть это, – и ей купили маленькие короткие лыжи.
В Серебряный бор они ездили на автобусе, каких-нибудь полчаса, и вот он, Серебряный бор – серебряный, белый, серебряные в снегу деревья. И пустое поле, иссеченное лыжами. Кругом – никого, только слышатся откуда-то далекие голоса. Тем лыжникам ходить легче: с ними нет Кати.
Вот Саша забежала вперед, оглянулась:
– Ми-итя! С горки! А-у-у!
И Аня мчалась с горы рядом с ней и вопила что есть мочи:
– С дороги, куриные ноги!
А ему оставалось держать за хвост Катю, которая рвалась скатиться вслед за ними.
…Пришел новый, сорок шестой год. Первый послевоенный год.
В редакции устраивали новогодний вечер. Но у них был дом. Этот вечер люди, у которых есть дом, проводят дома.
Ему было не лень, расколов орехи и вынув ядра, терпеливо исписывать бумажные квадратики. В каждом орехе – новогоднее предсказание: "У тебя выпадет зуб" – для Ани, "Новых туфель не миновать" – для Саши, "Кто много болтает, у того типун бывает" – для Кати.
Наверно, это было глупо и нисколько не смешно для стороннего глаза и уха, но он знал, что на каждое слово здесь откликнутся смехом.
…Еще не пришел Новый год, а большая комната, где жила Анисья Матвеевна с детьми, была переполнена музыкой, которую передавали по радио, и запахом большой нарядной елки.
Новогодний стол был красиво накрыт. Анисья Матвеевна, в белой кофте, гладко причесанная, окидывала его хозяйским взглядом. Ну что ж: Митя пристроен, женат, при детях.
В одиннадцатом часу в коридоре послышался шорох жесткого шелка. Катя открыла дверь и завопила:
– С Новым годом! С новым счастьем!
Осторожно неся белокурую голову в тугих завитках, выглядывавших из-под легкого тонкого платка, улыбалась, сияя зубами, Нина Георгиевна – воплощение женственности, красоты и нарядности. За ней выступал полковник – солидно и гордо.
– Анисья Матвеевна, милушка, загляните потом к Алику! – сказала Нина Георгиевна и ушла, а в коридоре остался след ее духов, будто след того, что он прежде считал радостью. И что-то в нем отозвалось на вопрос, на который он не умел ответить словами. Почему, понимая эту яркую привлекательность, он больше не слышит в себе отклика на нее. Оглянувшись, он увидел Сашу. Она была в летнем платье, на ногах босоножки; как она радовалась его подарку – шелковым чулкам!
И, обняв ее, он сказал ей, как поклялся:
– Расшибусь в лепешку, а шубу тебе куплю. Серебряную! И платье… А вот мой главный подарок. Смотри!
Он вынул из кармана серую коробочку я открыл ее. Там были часы. Маленькие, на черной ленточке. Он снял с Сашиной руки Лешины часики и надел свои.
Саша молча глядела на них. Что-то больно кольнуло ее. Она вспомнила Лешины глаза и его дрогнувшие от обиды губы.
– Тебе не нравится? – спросил Митя. – Почему ты молчишь?
Она подняла глаза.
– Теперь я все буду знать про тебя – если часы заспешат, значит, ты на меня сердишься. Если отстанут, значит, ты меня разлюбил.
– Они никогда не отстанут! – сказал Митя.
Лестницы, лестницы, лестницы – по скольким лестницам она поднималась! Двери, двери – в какие только двери она не стучала! Она приходила к только что появившимся на свет людям на другой день после их приезда домой. Она была их первой гостьей. Вместе с матерью она пестовала только что родившегося человека до тех пор, пока он из грудного младенца не превращался в ребенка, которому больше не нужна патронажная сестра.
– Мама, ты их не путаешь? – спрашивала Анюта. – Они же все одинаковые!
Нет, она их не путала, они никогда не казались ей одинаковыми. У каждого было свое лицо и свой характер. Она знала о своем подопечном все: нрав – веселый или сердитый, и здоров ли он: нет ли диатеза или рахита? Она знала и то, чего он пока знать не мог: какая у него семья – мама, папа, бабушка. Какова комната, в которой он живет, – сухая? светлая? сырая? темная?
Саша звонит, а если звонок не работает – стучит в дверь. Ей открывает обычно кто-нибудь из соседей – мать грудного младенца почти всегда занята: кормит, полощет пеленки. Или просто стоит над кроваткой и пристально смотрит на красное личико.
Саша быстро проходит по коридору, она знает, куда постучаться, куда войти, знает и то, как ее встретят.
Мать, к которой она пришла сейчас, – здоровая, благополучная. Ей двадцать два года, у нее розовые щеки, вся она какая-то гладкая и очень послушная: делает все, что ей велит Саша.
Саша давно заметила: когда появляется первый ребенок, такое чувство, будто в доме тяжелобольной, ни у кого ни минуты покоя. Вот и сейчас в глазах матери светится ужас: ее беспокоит, что у малыша из-под чепчика торчит ухо – а вдруг вырастет лопоухий? Потом во сне у него всегда такое недовольное лицо, – может, он родился глухим?
Она встречает Сашу молчаливым кивком, и Саша тотчас понимает: он, видно, долго орал и только что притих на руках у матери.
Саша входит на цыпочках и молчаливо кивает в ответ, и обе улыбаются друг другу, как заговорщицы. Только что уснул? Жалко будить. А все-таки придется.
И они тихо переговариваются над уснувшим ребенком.
Саша осторожно разворачивает его и оглядывает спинку, головку, смотрит за ушами… Коля медленно просыпается и глядит на Сашу молочными подслеповатыми глазками. Ничего, потом глаза расцветут, станут большие и чистые.
– Ну вот, – говорит Саша, – уже можно купать в некипяченой воде… А знаете, почему у него заворачивается ухо? Потому что он, как подсолнух, поворачивает голову к свету, к окошку. Вы его кладите то на одну сторону кровати, то на другую. Поняли? И снова лестницы, лестницы, лестницы…
В комнаты она входит, отогрев в коридоре руки, улыбаясь. Улыбка – ее представительство. Если ребенок болен – ее улыбка несет надежду. Если здоров – как же не улыбнуться.
И она ходит, как почтальон, по лестницам, она хоть и помнит о доме, об Ане и Кате, но глубоко внутрь загоняет эту постоянную память – сейчас не до них, не до них! Вечером она все расскажет им и Мите, а сейчас – мимо, мимо!
Один этаж и другой этаж – и снова она стучит в дверь.
…В этом доме – нерадостно. Тут живут трое: мать, пятнадцатилетняя дочь и трехнедельный сын.
Мужчины в доме нет. Ни одного знака, который сказал бы: здесь есть отец. Или был когда-то. Ни старой кепки, ни сапог, ни пепельницы, ни пиджака на спинке стула, ни завалявшегося перочинного ножа, ни фотографии на стене. Дверь шкафа приоткрыта, но на перекладине девичья лента, поясок. Ни ремня, ни галстука.
И вот в этой комнате раздался властный крик новорожденного. Это – мужчина. Через каких-нибудь семь лет в этом шкафу будет висеть ремень от школьной куртки. А потом, очень скоро, мужская рука заколотит гвоздь в эту стену – по-мужски, как следует, а не так криво, как сейчас. Скоро на этом полу будут валяться гвоздики, гайки, железки, может, побежит заводной автомобиль – бывает, что дарят на день рождения!
Все это будет. Но покамест опора этих двух женщин лежит в коляске, наморщив лоб и крошечный нос. Выражение его лица серьезно и неприступно. Пока он только яблоко раздора, обуза и срам: родился без отца.
…Взрослая девочка не смотрит в сторону матери, она не может примириться с тем, что случилось. Подруги перешептываются, смеются. На кухне осуждают. По ночам он орет – как тут готовить уроки? У всех девочек дом как дом, а ей что делать?
Лицо матери бледно, немолодо. Саше оно кажется робким и печальным. Во всем мире ей опора только вот этот – трехнедельный. Он, может, один ее не судит. А если б и судил… Пока не скажет… А если б и сказал – его не разлюбишь.
На Сашу женщина смотрит злобно и неуверенно, она знает: и эта осудит. На всякий случай она говорит:
– Ну что ж, сестрица… Бывает…
Саша будто не слышит. Распеленав ребенка, она говорит:
– Прекрасный парень! Богатырь!
Глаза у матери светлеют, а в углу молчит дочка, сестра малыша.
– Девочка, тебя как зовут? – не глядя, спрашивает Саша.
– Ну, Маруся.
– Так вот, Маруся, вскипяти, пожалуйста, воды. Девочка в ответ пожимает плечами.
– Ты что, не слышишь? – Сашин голос звучит повелительно.
– Я сама, – говорит мать.
– Как это – сама, когда вы еще больны. Ну-ка, Маруся, проводи меня на кухню.
Маруся молча идет впереди, а на кухне говорит:
– Чего вам? Вот наш примус. Ну?
Не успев ничего обдумать, Саша хватает девчонку за плечо:
– Ты что, ослепла? Оглохла? Нет, не вывертывайся! Мать больная, а ты…
– Не ваше дело! – вырываясь, говорит Маруся.
– Мое! – отвечает Саша. – Я за вашу семью отвечаю, и за тебя, глупую, тоже в ответе. Если молоко у матери пропадет, что тогда?
– Так ее, валяйте, сестрица! – говорит пожилая женщина, выходя из комнаты при кухне. – Совсем от рук отбилась! Удержу нет, что ни день – то скандал, матери глаза выела – срамит!
– А что же ей в ножки, что ли, матери, кланяться, спасибо говорить? – тут же подхватывает другая женщина очень высокая, могучего сложения, в цветастой косынке. – Ей свою жизнь скоро устраивать надо, матери об ней бы позаботиться, а она, смотри, хвост распустила! Ей бабушкой быть, а она – пожалуйста! Совесть иметь надо!
– У тебя совести много, – ответила пожилая, – дочь на мать натравляешь. Это какой же может быть позор от ребенка? Ты в уме ли? Что ж, теперь бабам не рожать, что ли, если мужиков мало? Ты за себя, Степановна, не бойсь, на тебя никто не польстится, не боись никого не опозоришь. Степановна молча хлопает дверью, и на кухне остаются трое – Саша, Маруся и та, пожилая.