Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
И еще один день был – ни плохой, ни хороший, так, середка на половину: Аню перевели во второй класс. Она очень обрадовалась, она не думала, что с тройками переводят. Она пришла домой веселая, но дедушка посмотрел отметки и сказал:
– Да, невеселый табелек…А бабушка сказала:
– Мамочка твоя училась только на "отлично".
Ане сразу стало скучно. Потом пришли мама с Митей. Мама поцеловала Аню, поздравила, Митя тоже сказал:
– Молодец, Анюта, перевалила через первый класс. Но веселье не возвращалось.
– Что ж поздравлять, – сказала Аня, – когда одни тройки. – Подумала и прибавила:
– Я все свое старание приберегла для второго класса.
…И снова настала осень. Осень сорок пятого года.
– Послушай, Анюта, ты превратила мой диван в письменный стол. Что это? Клей, спички, да смотри, клей-то пролит! Вот лягу и приклеюсь. Почему ты за собой не убираешь?
Митя говорил сердито. Он очень устал. Сегодня был трудный день – он ездил в Фили, снимал клубную самодеятельность. Снимки получились плохие, а подписи к ним еще хуже. Митя и сам хорошо это понимал. Но когда услышал из уст редактора: "Не пойдет!" – рассвирепел.
Возвращаясь домой, он думал, что ляжет и постарается уснуть. "Проспись, – говорила Анисья Матвеевна, когда он злился, – сном все уходит – и болезнь и злость". Злой и усталый, он сейчас собирался последовать ее совету, но, войдя в комнату, увидел на своем диване рассыпанный коробок спичек, лужицу клея, Анин альбом для рисования и Катю, которая тут же строила из кубиков дом.
– Я сейчас уберу, Митя, – торопливо сказала Аня.
– Ты страшная неряха, – сердито повторил Митя. – Я ведь тысячу раз тебе говорил…
И в эту минуту раздался из-за двери голос Константина Артемьевича:
– Как вы разговариваете с ребенком? Почему вы на нее кричите? Я долго терпел, но больше терпеть не намерен!
В первую минуту Митя растерялся. Потом, плотно прикрыв двери своей комнаты, он вышел к тестю.
– Что вы говорите? Да вы понимаете, что вы говорите? Да еще при Ане и Кате!
– А при ком же? – спросил Константин Артемьевич.
– Нет, все же… – сказала Нина Викторовна, – ведь ребенок сирота… Я тоже была мачехой, но… И если вы – отчим…
– Что? – взревел Митя. – Что? Кто это – отчим? Что вы болтаете?
– Да, – повторила Нина Викторовна, – я мачеха, ноя Саше никогда и слова не посмела сказать.
– Оно и видно, – уже сам не слыша, что говорит, ответил Митя.
– Что? Я плохо ее воспитала? – Нина Викторовна всплеснула руками. – Это я-то плохо воспитала? Да я ее в жизни пальцем не тронула! И как у вас только язык поворачивается?
Дедушка, ну зачем ты сердишься? – появляясь в дверях, сказала Аня. – Я сама хочу, чтоб Митя на меня кричал! Пускай кричит!
Поди отсюда! Не вмешивайся! – крикнул Митя, почти вытолкнул Аню из комнаты и, повернувшись к тестю, сказал сквозь зубы:
– Ну вот что. Если я ей отчим – поступайте как знаете, мне дела нет. Пускай растет… – Он запнулся и поискал слова, в памяти мелькнула прекрасная строчка из какой-то статьи: "как сорная трава", но он сказал иначе:
– Пускай растет, как беспризорница. А если я отец, то буду кричать. Буду требовать. А если надо – и выпорю!
Немного спустя вернулась с работы Саша и увидела: Митя, сидя на диване, облитом клеем, зашнуровывает башмаки. У него было то выражение лица, которое Саша уже очень хорошо знала: сжатые губы, сведенные к переносице брови.
– Что случилось? – спросила она.
– Ничего, – ответил Митя, – пойду проветрюсь. Он вышел и, конечно, хлопнул дверью.
– Папа сказал, что будет нас бить, – объяснила Катя.
– Что такое? – спросила Саша.
– Дай белого хлебушка! – на всякий случай сказала Катя. – А папа кричал: "Буду пороть!"
– Аня, да что случилось?
Дверь распахнулась, и вошел Константин Артемьевич.
– Ты плохая мать, – сказал он. – Ты позволяешь чужому, в сущности, человеку…
Что долго рассказывать – Константин Артемьевич глотал валерьянку, Нина Викторовна плакала, Катя ревела в голос, Аня, всхлипывая, повторяла:
– А все из-за меня.
Мити не было. Дожидаясь его, Саша слышала за дверями сдержанный шепот тети Маргариты:
– Да… А казался таким деликатным…
– Все они поначалу деликатные…
– Да, что ни говори, а брак – это лотерея…
Не умея стерпеть все это, Саша оделась и вышла на улицу. Постояла у решетчатой ограды, а потом пошла вдоль переулка к Арбату, и почти тотчас из-за угла показался Митя. Было часов одиннадцать. Он шел быстро, решительной, твердой походкой.
– А, ты здесь, – не удивившись, сказал он. – Очень хорошо. Давай походим.
– Мне сказали… – начала Саша.
– Это не имеет никакого значения – то, что тебе сказали, – перебил Митя. – Я знаю одно: мы здесь не жильцы. Я готов хоть на Камчатку… на Северный полюс…
– Но ведь это наша семья… Я их люблю.
– Ну вот что, в Писании сказано: "Оставь отца и мать своих", понятно? И пора жить своим умом, а не чужой глупостью.
Это кто же глупый? Папа, что ли? И что ты такое говоришь?
Он взял ее под руку, и они пошли по Арбату к Смоленской площади.
– Давай будем говорить серьезно, – сказал Поливанов, – это вопрос всего нашего будущего… Покоя… Свободы. Ну и – не боюсь высоких слов – нашей любви. Мне трудно это постоянное вторжение в нашу жизнь. Я не хочу его. Константин Артемьевич прекрасный человек, не спорю. Он построил свою жизнь, как хотел. А мы будем строить по-своему, как умеем и хотим.
Саша шла опустив голову и молчала.
– Я не говорил тебе раньше, но мне здесь душно. Душно, понимаешь? Они разрушат мои отношения с Аней. И наши с тобой…
– Чего же стоят наши отношения, если их кто-нибудь может разрушить?
– Ты не знаешь, что может сделать пошлость.
– Да слышишь ли ты себя? Ты говоришь о моей семье – пошлость!
– Прости меня. Но сегодня я не хочу подбирать слова. И если мне говорят "отчим" – это пошлость. Неужели ты не понимаешь? И в конце концов я не ангел… Это я должен сказать со всей прямотой.
Да, надо сказать по правде: кем-кем, но ангелом он не был.
Ну что ему стоило сказать Константину Артемьевичу хоть одно ласковое слово? Ради нее, Саши. И, может, все опять пошло бы по-старому, пусть не всегда гладко, но привычно.
Но Митя этого слова не говорил. Он только сухо кивал: здравствуйте, мол.
Константин Артемьевич был добрее. Он пытался завести разговор. Он спрашивал:
– Митя, а вы читали во вчерашней "Литературке" любопытный фельетон?..
– Простите, не удосужился, – отвечал Митя, не дослушав и едва приметно сдвигая брови. – Прочту, непременно прочту.
Отец отвечал грустным взглядом. Когда Мити не было дома, он заходил в Сашину комнату или забирал детей к себе. Он читал им, гулял с ними по Серебряному переулку, подолгу сидел на скамье под обуглившимся каштаном.
Иногда, словно отвечая каким-то своим мыслям, он безнадежно махал рукой. Отец был вспыльчив, но отходчив. А вот Митя был злопамятен и не умел забывать. Ничего. Он стал приходить очень поздно – не раньше двенадцати. Приходил усталый, голодный. Торопливо ел и ложился спать… "Он так мало видит нас – и не скучает? – думала Саша. – Как же так?"
Прежде их общим днем было воскресенье. Сейчас и в выходной день его не было дома. Шли дни, он возвращался все позднее.
Что же мне делать? И впрямь ехать на Камчатку? Если я не могу их помирить, если он не понимает, что все это мне хуже смерти. Ведь отец старый. Неужели нельзя ему простить? Не заметить. Ну хорошо. А если бы тебе сказали: ты мачеха… О, я бы! Вот то-то. Но как же быть? В Ташкенте я думала: приедем в Москву, вернемся домой, и станет ему здесь тепло и счастливо. И было. А вот сейчас опять нет. Что же будет?
Как-то вечером, когда Саша разогревала на кухне ужин, соседка-стенографистка, колдуя над кофейником, сказала задумчиво, будто продолжая какой-то внутренний монолог:
– Брак – это отживший институт. Счастливых браков нет. Конечно, куда корректнее молчать, чем драться и вопить на людях, – тут она посмотрела на Лелю, которая жарила яичницу, – но по сути… по сути… Помните, как там у Вертинского: "даже самой нежной любви наступает конец"…Да, по сути…
Не договорив и сняв с огня кофейник, она ушла к себе.
– Погуливать стал? – соболезнующе сказала Леля. – Ну что ж, все они такие. А ты не теряйся, бери пример с меня. Я не теряюсь! Мужику потакать – хуже нет.
Саша покрепче сжала зубы и ничего не ответила.
Проще всего было бы поговорить с Митей. Но что-то ей мешало. А он по-прежнему приходил поздно, утром же исчезал чуть свет, коротко бросив: "Рано не жди".
И Саша, считавшая, что ничего не надо прятать за пазухой, все молчала и молчала.
Но вот однажды (это было примерно через месяц после ссоры Мити и Константина Артемьевича) он пришел чуть раньше. Дети уже спали. Он сел на диван, вытянул ноги и сказал:
– Поди сюда. – Он притянул ее к себе, посадил рядом и, взглянув прямо и ласково, сказал:
– Ты мне веришь?
– Верю.'
– Умница. Очень веришь?
– Очень.
– Так вот, ни о чем меня не спрашивай. Немного потерпи. У меня есть для тебя подарок.
– Часы?
– Лучше. Прекрасный, огромный, ослепительный подарок. Но подожди немного. Однажды я приду и назначу тебе свидание. На углу Серебряного переулка и Арбата. И тогда я тебе все расскажу. Согласна?
– А не можешь ты хоть намекнуть… ну, хоть словечко…
– Не могу, – ответил он твердо. – Я и так уже сказал слишком много.
"Они растут, и каждый день приносит что-нибудь новое. Еще совсем недавно мы радовались каждому новому Катиному слову. А сегодня мы с ней гуляли, и она излагала мне свои политические убеждения:
– Когда я пойду в школу, то буду учить французский, английский и русский, а немецкий не буду, потому что по-немецки говорят фашисты, а все фашисты очень плохие. Гитлер – очень плохой, хуже Бармалея. Я его боюсь. Если он будет к нам стучаться, ты ему не открывай. Если будет говорить тоненьким голоском, тоже не открывай. Фашисты плохие, страшные и не любят хороших девочек.
Фашистов она сильно не жалует. Летом сказала:
– Мне фашисты всю спину покусали.
Речь шла о комарах. Все плохое всегда делают фашисты. Когда мы проходили мимо витрины игрушечного магазина, Катя сказала:
– Этот медвежонок хочет мне подариться.
Мы постояли с ней у витрины, как я стояла в детстве. Потом я взглянула на большое окно по другую сторону улицы. Оно закрыто темными шторами.
…Когда же Митя скажет мне: "Приходи на угол Серебряного переулка и Арбата?" И что такое ждет меня на этом углу?
Анюта почти никогда не спрашивает об Андрее. Если я рассказываю, она слушает жадно, но сама не спрашивает. Только раз спросила:
– Мой папа хорошо учился, когда был маленький? А он любил играть со мной?
И еще:
– А мой папа любил меня так же, как Митя Катю? В школе ей по-прежнему плохо. Она спрашивает:
– Мама, это правда, что ты, когда была маленькая, любила ходить в школу?
– Правда, Аня. Я очень любила нашу учительницу.
– Расскажи мне про нее.
Ну, как расскажешь про Анну Дмитриевну? Она была для нас самый лучший, самый справедливый человек на свете, и мы во всем хотели походить на нее, не только в справедливости и доброте. Она говорила не "восемнадцать", а по-старинному "осьмнадцать", и мы, к удивлению своих родителей, ни с того ни с сего произносили "осьмнадцать". Она, задумавшись, проводила рукой по лбу – и мы то и дело хватались за лоб. Все, все в ней было нам по душе.
– А я совсем не хочу быть, как Зинаида Петровна, и никто у нас не хочет.
И так всякий раз: мои рассказы об Анне Дмитриевне оборачиваются против Зинаиды Петровны.
– Все плохо, все плохо, – говорит Аня. – Это только в книжках хорошие школы. А на самом деле школы совсем не такие. И зачем зря пишут! – Помолчав:
– Когда я буду учить детей, я никогда не буду на них кричать! Никогда.
На днях, придя из школы, сказала Мите:
Вот слушай, сегодня у одной девочки пропало десять рублей. И Зинаида Петровна посмотрела у всех в портфелях и в карманах. Митя, разве это правильно? Почему она не верит, если я говорю, что не брала? Разве она правильно делает?
– Не правильно! – отвечает Митя.
– Ну вот, я же говорила!
Седьмое ноября было дождливое, а у Анюты нет калош, она сидела дома. После праздников Зинаида Петровна сказала:
– Сейчас вы будете писать сочинение об октябрьских праздниках и о демонстрации.
– А если я не была? – спросила Аня.
– Ты говоришь не правду, – ответила Зинаида Петровна. – Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение: "Как я ходила на демонстрацию".
И Аня написала так: "Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок".
– Аня, ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала?
– Мама, где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение.
Что же делать? Не знаю. Зинаиду Петровну очень уважают в школе: у нее тридцатипятилетний стаж.
Аня:
– Мама, мама! В школе как было весело! Зинаида Петровна заболела, с нами занималась учительница из класса "Б". Мы решили веселую задачку, читали веселый рассказ, а потом пели веселую песню!
Посмотрела я Анину тетрадь по арифметике: задача как задача, никакой особой веселости не видать. Видно, дело не в задаче, а в учительнице из класса "Б".
Аня с презрением рассказывает Мите о каких-то "очень плохих девочках" и кончает так: "Ну, они татары…"
Митя сердито сказал, что нельзя дурные поступки объяснять тем – татарин, не татарин, – нет плохих народов.
– А немцы?
Митя стал ей рассказывать про Тельмана, а она:
– Почему же немцы людей так мучили?
– Не немцы, Аня, а фашисты.
– А разве воевали одни фашисты?
Со стола учительницы Аня стащила свою классную тетрадь и вырвала оттуда страницы с отметкой "два". Когда Зинаида Петровна спросила, кто это сделал, она заплакала: "Не знаю".
Мне созналась тотчас же:
– Там было грязно… двойки… кляксы… Мама, я больше не буду, честное слово.
И плачет.
Уже ночью, лежа в кровати, она вдруг тихо сказала:
– И как она догадалась? Я тетрадку на самый низ положила. Она говорит: "Я про вас все знаю". Мама, может, она и правда все знает?
Катя с упоением:
– Одеваюсь – не плачу! Раздеваюсь – не плачу! Головку моют – не плачу! Лекарство дают – не плачу! Банки ставят – не плачу! Вот какая Катя!
Катя говорит Мише:
– Миша, давай играть. Ты будешь фашист, а я русская. Миша не согласен. Катя жалуется:
– Мама, ну скажи ему!
– Что же я скажу ему? Не хочет он быть фашистом.
– А я хочу драться, я хочу кидать в него кубики, пускай о будет фашистом, скажи ему!
Бабушка рассказывает Кате сказку:
"И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи! "В Катиной передаче это звучит так:
"И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи, а то как дам!"
Аня:
Мама, как странно. Нам сегодня Зинаида Петровна читала сказку.
Что ж тут удивительного?
– Не знаю. Сказка – это на нее как-то не похоже. Я спросила у Мити:
– Что же все-таки делать с Аней? Может, переведем в другую школу?
Он ответил:
– Непременно переведем. Я уж и школу присмотрел. Дай срок.
Может, об этом он и хочет сказать мне на углу Серебряного переулка и Арбата? Терпенье! Терпенье!
Аня:
– Я не люблю, когда Митя сердитый. Кто ж это любит?"
Та ссора с Константином Артемьевичем была у Мити не первой. Просто не все доходило до Саши. Да и разве дело в ссорах? Нет, тут было другое, тут было много всего.
Он не мог забыть, как, придя однажды поздно из редакции, услышал, что соседка Ольга Сергеевна говорит Нине Викторовне:
– Да… Все меняется. Андрей Николаевич никогда не позволял себе приходить так поздно.
Он не сразу понял, кто это Андрей Николаевич. Но Ольга Сергеевна добавила со вздохом:
– Душа в душу жили…
И он понял, что речь идет об Андрее Москвине.
Светлый прямоугольник на стенке, след от фотографии Андрея, до сих пор лежал отпечатком на старых обоях. В Ташкенте портрет хранился на дне Сашиного чемодана, теперь – в левом ящике письменного стола. В Сашином ящике…
…А Константин Артемьевич? А Нина Викторовна? А тетя Вера и тетя Маргарита? Они входили в их с Сашей комнату без стука. Они говорили: "Почему вы так много тратите? Надо жить скромнее". Константин Артемьевич считал, что Митя плохо продвигается по службе и что с его способностями он должен бы работать не фоторепортером, а заведовать отделом. Как юрист, он напоминал Мите о его правах ("Вы же фронтовик, не забывайте") и обижался, когда Митя в ответ молчал.
И все вместе они оберегали от него Аню, точно Красную шапочку от Серого волка.
Митина любовь к Ане досталась ему нелегко. То поверхностное чувство, которое он испытывал к Ане до войны, ничего общего не имело с теперешним. Тогда она была только частью Саши. Когда же это случилось, что он ее полюбил? В темные ташкентские вечера у ее постели, когда она лежала тихая и безучастная и, казалось, куда-то уходила, уходила от них?
Или ночью, по пути из Ташкента в Москву? На одной полке спали Саша с Катей, на другой, верхней, Митя с Аней. Вдруг Аня всхлипнула во сне и забормотала: "Боюсь! Боюсь! Уходи!" Он разбудил ее, а она крепко схватила его за руку, прижалась мокрой щекой к его ладони и сказала:
– С тобой не страшно. А может, вот когда: он пришел за ней в школу, а учительница, не стесняясь Ани, которая стояла тут же, сказала своим мерным, отчетливым голосом:
* * *
– У вас странная девочка, папаша. Сегодня мы рисовали на тему «Лес зимой», а она сказала: «Вот бы мне лист черной бумаги!» Подумайте, папаша, какая странная фантазия!..
– Зачем тебе понадобилась черная бумага? – спросил Митя на пути домой.
– У меня есть белый карандаш, – робко сказала Аня, глядя на него своими шоколадными глазами.
– Аня, да ты умница! Это же прекрасно! Была бы зимняя ночь, да?
– Да! – откликнулась она радостно и доверчиво. – Лес ночью, снег белый, а бумага черная, сразу видно, что ночь и темно.
И он расшибся в лепешку, раздобыл грифельную доску, потом он вымочил кусок мела в желтой краске, кусок в голубой. И на черной доске они нарисовали белым мелом снег, желтым – луну, голубым – ели. Это была красивая картина! Аня не могла налюбоваться ею и всем рассказывала: "Поглядите, как мы с Митей придумали".
Нет, это случилось раньше. Это случилось, когда Саша ударила Аню и девчонка убежала из дому. И он помнит, как оборвалось у него сердце при словах Анисьи Матвеевны:
– Беги, ищи, Анюта куда-то подевалась.
И он бегал по городу как оглашенный, пока не догадался наконец заглянуть к близнецам Юре и Сереже. Аня была у них. Она сидела, забившись в угол, и, увидев его, заплакала:
– Я не пойду с тобой! Я всех вас не люблю! – Она билась у него в руках и повторяла, обливаясь слезами:
– Не пойду! Вы никто меня не любите! И мама не любит, и ты не любишь! Вы все одну только Катьку любите!
Потом, притомившись, она покорно пошла к нему и по дороге домой только всхлипывала. Он нес ее на руках и мысленно говорил себе: "Подлец ты, вот ты кто! Подлец и мерзавец".
А недавно врач сказал, что у Ани аппендицит. У нее был приступ, и Константин Артемьевич, не найдя Сашу (она теперь была патронажной сестрой в детской консультации, ходила из дома в дом, и найти ее было нелегко), позвонил Мите в редакцию. Митя тотчас примчался, и, увидев его, Аня воскликнула:
– Ну, вот и Митя! Теперь я не боюсь!
– С нашими детьми не соскучишься! – пробормотал Митя и отвез Аню в больницу. – Ты будешь молодцом, правда? – спросил он на прощанье.
– Буду! – ответила она. – Даю честное слово!
На другой день после операции Митю с Сашей пустили к Ане в палату. Она лежала тихая, с большими прозрачными глазами, полными слез.
– Не обращайте внимания, – сказала она. – Это просто так.
Говорить ей было больно, она безмолвно лежала, держа Сашу и Митю за руки. А мальчик из соседней палаты сказал Поливанову:
– Она у вас молодец: даже не стонала, когда ее из операционной привезли. А когда шла на операцию, то говорила: "Нет, не буду плакать, нет, не буду плакать!"
И ему казалось, что это он научил ее не бояться.
"Она у вас молодец!" Она у меня молодец! А ему говорят: отчим! Был ли он отчимом или отцом, об этом знал только он, он один!
Если говорить честно, возвращения в Москву он боялся. Боялся минуты, когда впервые пройдет мимо Лихова переулка, услышит вопрос: "Ну, как с работой? Переквалифицировался?"
От всей Москвы не отгородишься. А сколько любопытных, жестоких и бездумных вокруг. В редакции были хорошие ребята и много фронтовиков, эти отлично все понимали и не лезли. Но таких, что лезли, тоже было немало.
– Значит, кинохронику побоку? Чего не бывает! А неплохой, неплохой был кинооператор, что правда, то правда! Те, камчатские, киноочерки хороши были, хороши, лаконичные, выразительные! Да и фронтовые были прекрасные, очень яркие были фронтовые киноочерки!
Поливанов улыбался, кивал: да, неплохи! Но откуда взять силы, чтоб сопротивляться и этим, чужим, и там, дома, – тестю и теще? Оказывается, душевные силы ограничены, а он когда-то думал и говорил: безграничны!
Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: "Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте".
Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть:
– Ждать, ждать… А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено.
– Нет, я этого утверждать не могу, – ответил врач, – но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть.
Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло?
С неделю назад он работал далеко за полночь – дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос:
– Папа, а кот Маркиз умер. Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати:
– Да, Катенька, знаю.
– Папа, а я тоже умру? Как это – умер?
– Ты просто уснешь.
– И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать?
Она припомнила все – глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила:
– А ты умрешь раньше меня?
– Конечно, раньше.
Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец.
– Ты раньше, – повторила она сквозь сон.
В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: о" для нее – бессмертен. С ним ничего не может случиться.
Он – защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.
Он знал, что о нем говорили: "Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!"
Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему "Безударные гласные" и "О режиме дня".
Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: "Я строго соблюдаю режим дня", "Я работаю упорно и терпеливо". Прежний Поливанов сказал бы: "Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево – вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!" Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии – и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.
Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: "Работаю всегда упорно и терпеливо…" А потом… Да что "потом", когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.
* * *
Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:
– М-м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.
– И что же?
– Если по этой статье будут… м-м-м… судить о жизни в колхозах…
– Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом – нельзя?
– Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм…Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе…
С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он – фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка "По следам наших выступлений"… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.
Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: "На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова".
Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.
Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было – непосильно.
Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.
– Что вы такой угрюмый стали? Или старость – не радость? – спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.
Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки – Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове – ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:
– Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?
– Спасибо, спасибо, хорошо, – отвечает Петрович, асам думает: "Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов".
А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: "Что вы нынче такой угрюмый?" – Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть – человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща – хорошая. Жена и дети – очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?
Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:
– Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!
И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.
От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.
Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники – и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу – кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.
– М-да… – потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, – постарались… Ничего не скажешь постарались…›
Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем-то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад-вперед, что-то прикидывая, насвистывая, обдумывая.
– Как это у тебя не отняли квартиру-то? – спросил он вдруг.
– Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны.
– Платишь здесь, а живешь там… Чудно! Ишь что тут развели! Погибель!
Почему я давно не занялся всем этим? – думал Митя. Ведь руки мои – не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять
Стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше "посредством улыбки" ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас?
Петр Петрович был человек действия – и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь:
– Ты один, Дмитрий Александрович?
– Один, один, заходи.
Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах.
– Вот что я полагаю, брат, – начал он, будто продолжая их давнишний разговор. – Первое – это стекла. Бери-ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе – вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело – просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь – это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. – И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно: