Текст книги "Семейное счастье. Любимая улица"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Они брали детей без разбора, не задаваясь целью устроить интернационал, они просто брали всех самых слабых и тощих. И каждого, кого соглашался отдать детский дом. Старуха на них покрикивала, старик был суров, но дети нашли семью, были в тепле и счастливы.
Через неделю вечером открылась дверь, и вошел щеголеватый подтянутый молодой человек с тонкими усиками. В первую минуту Саше показалось, что это вошел какой-нибудь киноактер, один из старых Митиных приятелей. Она стала быстро убирать со стола, виновато оглядела комнату и будто только сейчас заметила развешенные пеленки, матрасы, перевязанные бечевкой (ночью их раскладывали на полу, на день свертывали и убирали в угол), свое грязное платье – она только что вымыла полы.
– Разрешите раздеться? – спросил гость и улыбнулся такой светлой на темном лице улыбкой, что Саша забыла о себе, улыбнулась в ответ и простила ему щеголеватые усики. Бывает так: постучится далекое воспоминание, прозвучит строчка стихов, увидишь высокое небо или дерево в молодой листве – и забудешь об усталости, и радуешься, и веришь вдруг: жить стоит, несмотря ни на что. Так было и с этим человеком, с ним словно вошли в дом покой и беспечность.
– …Звонили из "Комсомолки", – услышала Саша голос узбека (он очень хорошо говорил по-русски). – Обещают напечатать сразу, просят еще прислать. А мы печатаем все три. И ждем вас к себе. Что вы пропали? Ну, работа не по вас, но дело такое…
Саша перевела взгляд на Митю. Он, похоже, не радовался добрым вестям, слушал учтиво, отвечал сухо:
– Благодарю вас. Хорошо, загляну.
На прощанье молодой узбек вежливо поклонился Анисье Матвеевне, подождал, чтобы она протянула руку.
– Мамаша? – спросил он и поклонился.
– Подруга жизни? – сказал он, останавливаясь перед Сашей.
– Подруга!
Саша улыбнулась так добро и благодарно, как только умела. Под ее взглядом юноша расцвел, и снова засияла его ослепительная улыбка.
– Митя! – радостно сказала Саша, когда дверь за гостем захлопнулась. – Подумай, как славно! Сами пришли!
– Оставь! – ответил он. – Неужели ты не понимаешь, что это… это просто художественный свист?
– не поняла Саша.
– Художественный свист! – сухо пояснил Митя. – Так называемая трепотня. И я не думаю… не считаю, что надо так уж приветливо улыбаться совершенно незнакомому человеку. По-моему, в этом не было никакой необходимости.
– Митя, да что ты?! Он ничего не ответил.
– Нянька… – сказал он, обращаясь к Анисье Матвеевне, и не успел договорить.
– А ты зачем тетю Анисю называешь "нянька". Это грубое слово! – сказала Аня.
И вдруг Митя встал. Его рука дрожала страшнее и больше, чем всегда. Он надел шинель.
– Я совсем забыл, – сказал он. – Я обещал заглянуть к Светловым. Я буду поздно, не ждите меня.
– Эх, мужики, мужики, – вздохнула Анисья Матвеевна, когда дверь за Митей захлопнулась, – в другой раз слабее всякой бабы.
Саша сидела, сжав зубы, глядя прямо перед собой.
– Вот что, матушка, послушай меня, – продолжала Анисья Матвеевна. – Грех говорить, ты труда не боишься, расторопная, а все равно вижу – выпало тебе в жизни счастье, любовь тебе даром достается, искать, видно, еще не приходилось. Я не про мужиков говорю. Вот хоть старуха Мухамеджанова – кто ты ей? Никто. Тьфу. А она за тебя горой стоит, ровно ты ей дочка. И кум то же самое. И бабка эта, музыкантша: "Сашенька, Сашенька!" И вроде бы тебе люди опора. А сама ты опорой кому была? А? Что молчишь? Тебя спрашиваю! Вот то-то, что не была еще! А мужик, хоть и солдат, хоть и герой из героев, а опора ему нужна. Понятно говорю?
– Понятно, – ответила Саша.
Она бы и хотела стать ему опорой, да как? Митя не делил с ней своих забот. Но она видела, что "так называемая трепотня" захватила его с головой. Он вставал рано и приходил в редакцию одним из первых. Он съездил уже в Маргелан, Фергану и Чимган и привез кучу отличных снимков, по вечерам сам делал подписи под фотографиями, и четыре из этих фотоочерков уже были напечатаны в "Правде Востока" и один в "Комсомолке". Митя был полон виденным, у него то и дело возникали новые идеи и планы. Иногда ночью во дворе снова вспыхивала его трубка, и Саше казалось, что она горит огоньком надежды и нетерпенья. Он ждал утра – и это было хорошо.
Но все, что он делал, он делал сурово, сердито, неприветливо.
– Когда ты вернешься? – спрашивала Саша.
– Право, не знаю, – отвечал Митя.
"Право, не знаю" – это можно сказать ласково, а можно сердито. Он говорил сердито. А бывало так:
– Хорошо съездил?
– Обыкновенно.
А иногда вместо ответа он говорил:
– Я работаю, пожалуйста, не мешай.
Я все могу, когда меня любят, – думала Саша, – но когда меня не любят, я не могу ничего. Он не должен, не смеет так отвечать. Я никому, даже чужому так не отвечу. А мне ведь тоже бывает не сладко.
Однажды вечером купали Катю. Она лежала в корыте, вытаращив глаза и несмело дрыгая худыми ногами. И вдруг открылась дверь, из сеней пахнуло холодом. Аня с Дружком вбежали в комнату. Шапка у Ани съехала на затылок, в комнате то ли от Аниного свалявшегося воротника, то ли от Дружка запахло псиной.
– Закрой же дверь! – сказал Митя, загораживая собою корыто. – Аня, ты что, оглохла?
– Сам ты оглох! – ответила Аня.
– Это она верно заметила! – сказал Митя. – Так мне, глухому дураку, и надо.
– Она не хотела тебя обидеть, она просто повторила твои слова, – произнесла Саша.
– Я понимаю, – ответил он и сам закрыл дверь. Вечером, когда сидели за столом, Аня потянулась за хлебом и опрокинула пиалу с похлебкой.
Эх, Анюта, руки твои крюки! – сказал Митя.
Всем известно, как за мачехой-то жить: перевернешься – бита и недовернешься – бита! – промолвила Аня, глядя на Митю исподлобья,
И вдруг лицо его дрогнуло и стало лицом прежнего, нет, еще лучшего Мити. Губы его были крепко сжаты, но глаза, смотревшие, как Анины глаза, – исподлобья, вдруг улыбнулись.
– Эх ты, дурак, дурак! – сказал он Ане и взъерошил здоровой рукой ее волосы.
Что же в тебе? – подумала Саша, радуясь этому прежнему лицу, этому взгляду. – Какой же ты? Кто ты?
"Вот бывает, – писала Саша, – смотришь в озеро – и видишь дно. Так бывает и с книгами – хорошая книга, прозрачная, чистая, дно видишь. И с человеком – хороший, ясный, и все про него знаешь, видишь дно. А бывают такие озера, книги и люди, где дна не видишь, его будто нет. И сколько ни гляди, сколько ни пробуй, – нет и нет.
И как я в него ни вглядываюсь – моим глазам он не дается. Все глубже, глубже, уж захлебываюсь. А дна нет. Что же он – бездонный? И я никогда не научусь его понимать?"
Проснувшись ночью, Саша увидела, что он сидит за столом, перелистывая детский дневник.
– Митя, – позвала она шепотом.
Он взглянул на нее, ничего не ответил и отодвинул тетрадку в сторону. Потом набил трубку табаком и молча вышел из комнаты.
Она приподнялась, не вставая, потянула тетрадку к себе и прочитала свою вчерашнюю запись:
"Плохо мне. Но почему же я так бегу с работы домой? Почему так радуюсь, когда он возвращается? Чего же я хочу, чего мне надо? Может, и у других, как у нас. Но я-то знаю, знаю, что бывает иначе. Нет, об этом думать нельзя. Людей не сравнивают…"
Она схватила платье, кое-как натянула его на себя, сунула босые ноги в туфли и, открыв двери на улицу, столкнулась с Митей.
– Куда ты на ночь глядя? – спросил он спокойно.
– Митя, я хочу сказать тебе…
– Не надо ничего объяснять. Я сам виноват, незачем было совать нос куда не следовало.:
– Нет, это и твой дневник. Я рада, что ты прочитал, послушай…
– Я не хочу слушать. Заворочалась во сне Аня.
– Грехи наши тяжкие, – пробормотала Анисья Матвеевна и сквозь длинный зевок сказала ворчливо:
– Тушили бы, что ли, свет, полуночники…
– Мы мешаем, – сказал Митя, – ложись. Стиснув зубы, Саша снова легла. Митя погасил лампу и
Долго еще сидел в темноте неподвижно, будто каменный.
– Это ты? Это ты? – повторяла Саша, глядя на брата, не смея опомниться, не смея понять, что это и в самом деле он.
Она протянула руку к Лешиному лицу. Высокий, широкоплечий, совсем не похож на того, что уезжал в Мелитополь, махая пилоткой из окна уходящего поезда.
Он был чисто выбрит, – а как недавно еще над ним смеялись, когда он хватал отцовскую бритву и пытался скрести по своим румяным щекам и над верхней губой, где не было и признака усов.
У него стали такие большие руки, даже руки стали не Лешины. На нем была шинель, она пахла сыростью, дорогой; наверно, так пахнут все солдатские шинели.
Он прилетел в Ташкент, чтоб повидаться с сестрой. Здесь ремонтировались моторы, и Леша приехал за ними. Конечно, за ними мог – и должен был! – приехать другой человек, но Леша повалялся-таки в ногах у начальства! Ребята говорили, что сестра – это недостаточное основание. Лучше – невеста. Леша приплел и невесту и добился своего: он тут. В тылу. В глубоком тылу. Поглядишь в окошко, а там обыкновенный двор, по двору ходит петух, а у сарая лежит чудное топливо – саксаул.
А перед ним – сестренка, Саша. И племянница Аня. И незнакомая девочка Катя – тоже зовется племянница. И деверь, или шурин, одним словом – Митя. Не Поливанов, а вот именно – Митя, бывший военный, демобилизованный фронтовик.
В глазах сестры спряталось незнакомое прежде выражение – то ли тревоги, то ли строгости. Саша похудела, лицо стало, может, и красивее, да только это новое, не Сашино
Лицо. Новые усталые глаза пронзили Лешу – так они былине привычны на этом лице.
Вот эта выросшая похудевшая девочка – Аня. Коротко остриженная, некрасивая. Длинноногая, худые руки торчат из рукавов платья.
До чего же она км гордилась! Бегала по тупику и объясняла всем: "Это мой дядя! Дядя Леша! Он летчик!"
И мальчишеские незнакомые лица лепились носами к оконному стеклу и завистливо глядели на летчика, на Аниного дядю.
А Митя – как он его встретил! Нескончаемы были их вечерние разговоры, нескончаемы Митины жадные расспросы. Они говорили только об одном – о фронте.
Подперев кулаком щеку, сидела против них Анисья Матвеевна. Она очень уважала Лешу и все время одобрительно покачивала головой. Напряженно вслушиваясь, не решаясь? вмешаться, тихо перемывала тарелки Саша. Приоткрыв рот, переводя глаза с Мити на Лешу, молчала Аня. И только Катя не уважала мужских разговоров, она сидела в коляске, таращила черные глаза и кричала свое:
– Дай-дай-дай! И чего ей нужно было – дядю? Маму? Нет, белого хлеба! Сахару! И когда Леша протянул ей белую корку, она цепко схватила его за палец и одарила широчайшей улыбкой.
– Садись! – сказала Аня и потянула Лешу за гимнастерку. – Ну ее. Она еще ничего не понимает!
Леша высвободил палец, посадил Аню к себе на колени, и она крепко прижалась к нему. Ну что ж. Это был дом, семья. Это была Саша, по которой он скучал и которую так хотел увидеть. Он хотел увидеть ее и увериться, что ей хорошо.
Но ему не стало спокойнее, когда он ее увидел. Нет, не стало. Что верно, то верно: они сыты, у них тепло. Катя забавная. Анисья Матвеевна заботлива, как мать. Так что же его мучит? Какая-то тень лежит на Сашином лице, какая-то неясная тревога глядит из ее глаз…
На третий день он пошел провожать Сашу на работу. Они шли и молчали. И вдруг Леша решился.
– Что с тобой? – спросил он. – Ну не в прятки же нам играть? – сказал он, не дождавшись ответа. – Я же всегда тебе все говорил. И когда в Тамару влюбился, и когда с Антоном поссорился… и вообще… Ну, чего ты молчишь?
– А что мне говорить? Я и сама не знаю. Митя… Видишь ли… Ну как тебе сказать?.. Я не знаю, как сделать, чтобы ему стало хорошо… Ну, легче… Вот ты приехал. Он с тобой разговаривает, спрашивает, рассказывает. Я гляжу – и узнаю московского Митю. А со мной… Он почти ничего не рассказывает. Он молчит. Иногда мне даже кажется…
– Нет, нет! – перебил ее Леша. – Это ты выдумала, ты просто ничего не понимаешь. Ну как тебе объяснить…
– Нет, это ты не понимаешь. Вот ты приехал. Ты тоже изменился, ты так изменился, что я прямо не знаю… Но ведь ты все-таки тот же самый, что и был, нам с тобой легко. Ты…
– Вот-вот, сама и ответила! – с торжеством сказал Леша. – Я здесь два дня и уже не дышу! Ну, как бы тебе объяснить? Я приехал на время, а он вернулся… навсегда. Он… как бы тебе сказать? Он выбыл… Из дела выбыл, понимаешь? Ну, конечно, здесь хоть и тыл, а тоже дело, и как пишут в газетах, и тут победа куется. Каждому ясно, ну что тут агитировать? А все равно такому, как он, это зарез. Он привык, чтоб в самой гуще. Это уж такой характер. И до войны – ну, вспомни! Чуть что – Поливанов! Он сильный!
– Ну, если сильный, – сказала Саша, – значит, и здесь и всюду должен быть сильный. Всегда.
Леша остановился.
– А как ты скажешь: что скорее сломается – лоза или дуб?
– Знаешь, – сказала Саша, – ты стал говорить чересчур красиво. Лоза, дуб… Митя – не лоза, не дуб. Он человек, и если он сильный – так сильный всегда. А может, ты прав, он сильный. А слабая – я. И я ему товарищем быть не могу. А, Саша.
– Вранье! – сказал Леша. – Вранье, вот и все. Я тебе про вас ничего объяснить не могу. Я про это не знаю. Про вас двоих – не знаю. А про него знаю: сегодня война, сегодня это самое главное – и я хочу там жить, там, если надо, и умереть. Там у нас легче. А здесь… тяжело. Не могу тебе объяснить. Я бы здесь спятил. Там каждый для товарища рубашку с себя снимет, последний табак отдаст. Да что рубашка, что табак?.. Жизнь отдаст за товарища. А здесь… Да я на вашу хозяйку поглядел – сразу удавиться охота… Кадка с капустой… Ну их к чертовой матери! Я вот на рынке был, Ане орехи покупал. Сидит толстый, рыхлый, рубль – орех. Ну, знаю, знаю, есть и другое, да ведь сверху-то, на виду это! И беспомощность… Сил у него много, а куда девать? Вот и мается. Мой тебе совет – пожалей ты его… Если можешь. Если любишь… Просто люби и жди. Вот тебе мое честное слово.
Я не могу! – упрямо и горько ответила
– Тогда плохо дело…
С минуту они шли молча.
– Ладно, – сказала Саша, – иди домой, побудь с ним.
Леша поцеловал сестру, поглядел ей вслед и повернул домой. Шел озабоченно, непривычно тихо. И вдруг подумал о том, что и у него когда-либо будет жена… Жена – какое странное слово. А что это значит? Это значит – ухаживать больше не надо. Договорились: давай поженимся – и поженились. А что же дальше? Дальше… И вдруг Леша ускорил шаг. Нет, нет, никогда моя жена не пойдет вот так, опустив голову, как Саша. Никогда ей не будет печально рядом со мной. А что надо будет сказать, – мне и скажет. Мне одному, только мне…
Неужели и у него, у Леши, тоже будут жена и дети? Леша зашагал еще быстрее. Ему вдруг захотелось запеть. Он поглядел вокруг – люди! И не запел.
Дома его ждал Митя. Внимательно, испытующе посмотрел в лицо, опустил глаза. Перед ним на столе лежали фотографии, подписи к ним. И вдруг он снова поднял глаза и сказал:
– Садись. Няня, чайку бы.
– Чайку? – удивился Леша и, подмигнув Мите, достал из рюкзака заветную флягу.
Поливанов давно не пил. Но еще до того, как Леша налил в стакан, еще только услышав запах самогона, Поливанов вдруг забыл, что он в Ташкенте. Все, все всколыхнулось в нем: первые дни фронта, первый вылет на партизанскую землю. Он снова почувствовал, как вздрагивает самолет, отчетливо услышал разрывы, увидел ярко-красные сердцевины в черных клубах и почуял запах порохового газа. Вспомнил землянку, залитую водой, и чавканье грязи под сапогами. Он снова лежал на снегу в поле и снова окровавил руки о немецкую проволоку…
– Ты что застыл? Ты пей! – услышал он Лешин голос. – Так вот, Колька Юрченко владел бреющим полетом, как никто. Он, бывало, прижимал машину к земле метров на пять. Глаза у него вечно были воспаленные – из-за этого некоторые думали, что он трус. Но я тебя уверяю: не трус. Я с ним летал. И однажды он предложил таранить. Это не каждый предложит, могу тебя уверить, могу за это поручиться: трус таранить не предложит. И еще у него была замечательная черта – не признавал суеверий. Плев л на черную кошку. И потом была у нас такая девушка разнесчастная – кто с ней потанцует, тот из полета не возвращается. А он с ней танцевал – и ничего.
Беззащитное существо человек, – думал Поливанов, слушая Лешу, – держишься, держишься, а потом запах какого-то несчастного самогона все в тебе растравил, и ты не можешь больше держаться в узде… Что он там говорит?
– Понимаешь, – говорил Леша, – стояли мы под Воронежем, ходили на задание почти без прикрытия. За две-три недели стали, как у нас говорят, безлошадниками. Ну, посадили остатки полка в теплушки – и в Сибирь. Переучиваемся на новых самолетах.
– Что за машины?
– Больше новой марки. Есть и от союзников.
– Хороши? – спросил Поливанов.
– Неплохие. Но вооружение никуда, ставим свое. А вообще машин пока мало. Наш маршевый полк на первой очереди, но сформируемся к зиме, не раньше.
– Долгонько.
– А что тут сделаешь? Конечно, сил нет дожидаться. Сам знаешь, как сейчас на Южном.
– А что, надеетесь туда?
– Надеемся…
– А я ведь там был, на Южном. Когда еще к Днепру отступали, снимал для хроники истребителей… Эх, Лешка!..
Нет, не надо ничего в себе размораживать, ничего не надо вспоминать. Ведь решил: баста, похоронено, почему же все снова поднялось со дна души и так же болит, и так же не дает покоя?
– Митя, ты что не отвечаешь? Я спрашиваю – ты почему так долго из госпиталя не писал? Саша извелась.
– Неизвестно было, чем кончится: не буду ли калекой.
– Здравствуйте! А если бы калекой – не объявился бы?
– Не объявился.
– Ну, знаешь… Значит, если Сашу покалечит, она должна бежать из дому?
– Я мужчина.
Леша хотел сказать: "Ты баба", но сказал:
– Не пойму я тебя. Давай лучше стакан, налью.
– Налей. А знаешь, как сказала одна женщина моему приятелю? "Я тебя люблю. Но имей в виду, покалеченный, изуродованный ты мне не нужен". Так и сказала. Со всей, как говорится, прямотой.
– И такую дрянь ты равняешь с Сашей?
– Потише, не шуми. Я Сашу знаю, не беспокойся. Но я не привык искать помощи. Я…
– Ты, ты… – с грустью сказал Леша.
И тут Митю прорвало. Он рассказывал – и клял себя, что рассказывает, вспоминал – и клял себя, что вспоминает вслух.
– Наш брат, кинооператор, часто ходил в боевые вылеты, но на штурмовике пассажиром не полетишь. А мне здорово хотелось. Пришлось изучить пулеметную установку на ИЛ-втором. Ну, попотел, изучил это дело.
– С твоей головой не так уж трудно.
– Да, с моей головой… Одним словом, превзошел. Меня учил толковый парень, он уважал кино, видел какую-то мою хронику и учил меня вовсю. К тому же эскадрилья таяла, каждый человек был на счету, ну, тут и кинокорреспондент сгодился, взяли меня на штурмовик воздушным стрелком. Стал я летать с Сергеем Болотиным, – не попадался тебе такой? Под самый Новый год мы получили здание на разведку. Надо было узнать, не подбрасывают ли немцы танки. Сергей просмотрел маршрут, все сообразил. Взлетели. Видимость была хорошая.
Поливанов рассказывал, и ему казалось, что рассказывает не он, а кто-то другой. Слова ему не повиновались. Что это значит "видимость хорошая"? Он помнил до мелочи все, что видел в ту минуту: дорога, кухня, немцы стоят в очереди с котелками. Все как на ладони – лицо, котелок, автомат. А когда летели назад, увидели железнодорожную станцию и штук восемь автобусов.
– Такой цели Сергей пропустить не мог, сам понимаешь… И так мы вошли в азарт – четвертый заход, пятый, Сергей в развороте, – я по ним стреляю. И в горячке перестали следить за воздухом. И вдруг в хвосте – "мессер". Сам знаешь, где один "мессер", там и второй. Один "мессер" дал по кабине, другой повторил. Скорость гаснет, до земли метров семьдесят. И прыгать уже нельзя… Бац!
Поливанов снова, как тогда, услышал голос Сергея: "Помоги!", услышал запах гари – горела кабина, горели унты. Хвост придавил кабину, Поливанов сорвал колпак, вскочил на крыло. Он отстегнул ремни, вытащил Сергея, а к ним уже бежали немцы. Самолет упал прямо в расположение немецкой танковой части, на брюхе подъехал к самому караульному помещению.
Поливанов рассказывал, держа в руках стакан. Он больше не пил, ему хотелось рассказать все как можно точнее. Он говорил:
– Вот так мы попали в плен… – и видел немца, который их обыскивал; немец испачкал руки в крови и вытер и об белый свитер Сергея.
И этот белый свитер с отпечатками крючковатых красных пальцев все стоял у него перед глазами и мешал, как мешает кость, застрявшая в горле. Самое трудное было рас
Сказать про машину. Их вез в машине жандарм. У него в руках был автомат, он направил его в грудь Сергею. У шофера – меховой воротник, – ножом не пробьешь (в унтах остался кинжал, при обыске не нашли), да и кабина маленькая, не размахнешься. Поливанов думал тогда: я ударю, жандарм даст очередь – и прямо в Сергея. Если автомат взведен, а он наверняка взведен. Иначе зачем бы жандарм держал его на изготовку? Минута была упущена, – он и сейчас вспоминал об этом, презирая себя, – он упустил минуту: навстречу патруль, парный патруль, и еще, и еще! Выехали на поляну, к освещенному зданию. И тут, у крыльца, жандарм ухмыльнулся в лицо Поливанову: отсоединил от автомата магазин – патронов в магазине не было. Поливанов все это пережил и увидел вновь, а Леше сказал так:
– Потом нас привели в штаб. Там уже встречали Новый год – орали песни, топали. – "А если опрокинуть стол? Если ударить по лампе?" – подумал он тогда. – Потом нас отвели в сарай…
Часовой сидел на пороге, отложив винтовку в сторону. Он вошел в сарай вместе с Поливановым и Сергеем и так же лениво, как прежде, сел в угол. И вдруг, встретившись с Поливановым глазами, вскочил, схватил винтовку и встал у дверей с озверевшим лицом. Поливанов увидел себя в этом лице, как в зеркале.
– Мы лежали с Сергеем, молчали и думали про одно."
– Бежать?
– Бежать. Понимаешь, ни сговориться, ни сообразить вслух – ничего.
Поливанов умолк. Леша в сумерках видел заострившееся лицо, желваки на скулах. Смотрел и мучился за него, не зная, как помочь ему договорить. А Поливанов тоже не знал, как говорить о том, что было дальше. К вечеру вошел пьяный офицер – у него были злые шустрые глазки, уши, как лопухи. Он долго водил пистолетом по Митиному затылку и сопел над ухом. Потом ушел. А Поливанов все время думал об одном: в магазине не было патронов. И у шофера не было оружия. А он упустил минуту. Оттуда, где пировали немцы, слышалась музыка. И вдруг рояль умолк, и кто-то завел пластинку. Стало трудно дышать – это был вальс из "Огней большого города". Поливанов стиснул зубы и, закрыв глаза, увидел московскую улицу, мокрый асфальт, ощутил тепло Сашиной руки в своей руке. Кто-то заводил пластинку вновь и вновь – это был удар из-за угла, от него Поливанов не успел защититься. Лежа на земляном полу рядом с Сергеем, он вспоминал нот эту ташкентскую комнату и спящую Сашу, следы слез на ее щеках и потом ее сонный голос: "Но ведь это не правда…"
– Не скажу тебе, сколько времени прошло, – заговорил Митя наконец. – Только часовой вдруг встал, выше ли защелкнул замок снаружи. Мы услышали, как он потопал куда-то. Чуть подождали – никого нет. Раздумывать было некогда, я выломал две доски в стене, и мы вылезли. Верхнюю одежду оставили – ползли в одном белье, на снегу не так заметно. Сергею было трудно, в плече засела пуля, потерял много крови. Но сам понимаешь, выхода не было – либо пан, либо пропал. В какую сторону ползти, – Сергей понимал. Он много летал над этими местами. Ползли мы вдоль торфяного болота. Так вдоль болота мы к рассвету доползли до хутора. Смотрю, окно чуть светится. Рискнули – постучали. Повезло, свои люди. Дед такой сивый – обогрел, накормил и дал вот этой самогонки твоей. Да…Передохнули и опять поползли. До линии фронта было с десяток километров…
Когда переползали ручей, подломился лед. Поливанов взял Сергея и потащил. Белье обмерзло, затвердело. Еще метр, еще…
– Что долго рассказывать – на третий день были у своих. Отвели нас в штаб одного пехотного полка. И тут началась проверка. Сергея сразу положили в госпиталь, там ид опрос снимали. Ну, я своим чередом все рассказал, а мне: ничто не может заставить офицера Красной Армии сдаться в плен. Но мы же не сдались! Лешка, ты-то понимаешь? Я выскочил и первое, что сделал, – вытащил Сергея, он бы сгорел в кабине. Обернулся – мы в кольце…
Лучше бы не вспоминать. Все это было, как подо льдом. Пусть бы так и осталось. Зачем ворошить? А разве ты ворошишь? Ты это всегда помнишь. И лицо того, кто допрашивал, и его голос: "Скажи, чего ты наобещал немцам? Если бы ты не подписал никакой бумаги, тебя бы не выпустили". – "Нас не выпустили, мы бежали". – "Если не признаешься, закатаем тебя…"
– На третий день я отказался отвечать ему. Я просто молчал. Это продолжалось два месяца. Потом приехали из Политуправления, установили мою личность и выпустили. А потом было сказано: "Все в порядке, к вам никаких претензий, но плен есть плен. Мы бы предложили вам пока поработать в тылу". Нет, это уж спасибо. Подал рапорт, чтобы отправили в часть. И стал я пехотным командиром взвода. Не успел толком со взводом познакомиться – контузия. И вот демобилизовали. Вчистую. Мне уже туда не вернуться. Понимаешь? Не вернуться. А мне надо быть там. Только там. А я здесь. Вот так бесславно и кончилась моя война. Сижу здесь, как тыловая крыса.
– Не повезло. Ничего не скажешь – не повезло тебе. А где твой летчик?
– У него дело лучше пошло. Вылечили – и в своем полку летает. Может, и Героя уже получил…
Ну вот он и выложил все. Но он-то знал, что главное осталось за пределами его рассказа. Главное – тот голос: "Что ты наобещал немцам?" Главное – вежливые слова в Политуправлении: "У нас нет к вам никаких претензий, но плен есть плен". Он знал – был только один способ разделаться с этим: вернуться в строй не с киноаппаратом в руках – стрелком-радистом, в пехоте, как угодно, но только быть со всеми до конца. Не вышло.
Расскажи он и это, он бы рассказал почти все. Теперь он знал наверняка, что рассказывать не нужно. Это не приносит облегчения. Слова не подчиняются, не повинуются, все, что ты думал, все, что хотел сказать, так и не облеклось в слово, все осталось с тобой и давит тебя по-прежнему. Или теперь полегче? Или это только кажется?
Саша застала Митю и Лешу в полной темноте, Она зажгла огонь – в комнате стоял дым столбом, на блюдце – гора окурков.
…А на следующий день они провожали Лешу. Еще совсем недавно, мальчишкой, он стоял рядом со своим мелитопольским поездом и, впервые уезжая из дому, глядел на всех чуть испугано – такой неуклюжий, долговязый и нескладный. А теперь пилотка лихо сидит на круглой, коротко остриженной голове. Сияет наутюженный Анисьей Матвеевной и пришитый Сашей подворотничок. И молодое лицо стало тверже, уверенней, и забота на нем другая. Саша старалась не смотреть на Митю, ей было страшно. Лишь раз мельком взглянула на его злое лицо – и отвела глаза.
Поезд тронулся. Саша пошла следом, ловя глазами улыбку брата. И вдруг сквозь стук колес, сквозь топот других бегущих ног она отчетливо услышала, вернее, угадала знакомый шаг – это был Митя. Он взял ее за руку. Не стало поезда, не стало толпы.
Они медленно шли по улице. Губы его были крепко сжаты. Саша шла рядом с ним и думала: "Сейчас я скажу все, как велел Леша, скажу ему, что все понимаю. Что люблю и все, все понимаю. И нам сразу станет легко – и мне и ему. Я буду ему товарищем, опорой и никогда больше не стану обижаться. Ведь я и в самом деле все поняла. Вот сейчас…"
И вдруг он остановился и настороженно глянул ей прямо в глаза.
– Ну, скажи правду: жаловалась? Саша не отвела глаз.
– Жаловалась, – ответила она тихо. И отняла руку.
– Эх, бабье, куриный народ, – сказал Митя вскоре после возвращения с фронта. – Как же можно без карты?
Он склеил ее из каких-то обрывков, вырезал флажки из бумаги, попросил Зою, чтобы в школе она окунула их в красные чернила. Смастерил из проволоки что-то вроде булавок и каждый вечер, слушая последнюю сводку, стоял перед картой – он повесил ее на стене. Движение флажков на карте вызывало на его лице гримасу злости или улыбку. Митя сдвинул брови – значит, потери велики. Заблестели глаза – значит, мы продвинулись вперед. Если красный флажок продвигался вперед – это значило, что сегодня вечером, посадив на колени Аню, он будет читать ей вслух или рассказывать что-нибудь про белого медвежонка, которого приручил когда-то, про дельфинов в море, про пингвиний детский сад.
Флажки были как маленькие огоньки, и они очень нравились Ане.
– Мама, а я люблю такие флажки! – как-то осторожно сказала она.
И вот однажды, когда Анисья Матвеевна была занята Катей, Аня долго бродила по комнате (на улице хлестал дождь, а калош не было). Она подошла к карте и отколола один флажок, тот, что был пониже. Оглянулась – Анисья Матвеевна поила Катю молоком. Аня отколола второй флажок. Потом третий. И вот уже, забравшись на табуретку, она снимает с карты один флажок за другим. До чего много! Целая куча флажков! И медленно, осторожно, чтоб не помять их, сползает с табуретки и садится за стол. Она немножко поиграет ими, а потом отдаст Мите. Она раскладывает перед собой флажки, потом выстраивает их в ряд, потом украшает ими спичечную коробку, разговаривает с ними. Флажки ожили, они отвечают ей, они спорят, меняются с ней стеклышками. Флажки есть худые и толстые, длинные и покороче, вот этот – с пятнышком, у этого оборван уголок.
Дверь открылась, в комнату вошли Митя и Саша. Они разделись, Саша взяла Катю, а Митя, который только что слушал на улице вечернюю сводку, подошел к карте.
– Где флажки? – сказал он, не оглядываясь. – Что за черт?
Аня притихла у стола. Оглянувшись, Митя увидел Анины расширенные глаза, потом флажки.
– Нет, это черт знает что! – сказал он. – Мало того, что в доме нет газет, мало того, что…
Он сгреб флажки, оцарапал себе руку. Закусив губу, сдвинув брови, он подошел к карте и, каменный от молчаливого гнева, стал водворять флажки на прежние места. Аня совсем притихла. Ужинали в молчании, а потом, когда поели, видно желая загладить свою вину и проморить, сильно ли сердится Митя, Аня подошла к нему и попросила:
– Почитай мне, Митя.
Он молчал.
Тяжело вздохнув, она сказала:
Он не ответил.
– Я больше не буду! – сказала она с отчаянием. Ответа не было.
– Ну-у, Митя! – протянула Аня.
Он резко повел плечом, встал и отошел к окну. Даже его спина говорила: "Не прощу. Отстань! Бабье, куриный народ".
Саша смотрела на него – большого, широкоплечего. И на Аню – маленькую, худую, в линялом фланелевом платьишке. Прядь светлых волос свешивалась на лоб, а губы были как ниточки, она их крепко стиснула. От обиды? Чтоб не заплакать?
– Митя! – сказала Саша. – Пойдем погуляем.
– На улице дождь, – ответил он, не оборачиваясь, – какое гулянье!