сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 50 страниц)
Многие из офицеров были арестованы, и несмотря на жар в каютах, в таком знойном климате, он не выпускал их наверх и приставил часовых к дверям. Следствием этой жестокости было помешательство одного из офицеров. Мы достигли Барбадоса и, обогнувши Мыс Нидгам, взошли в Карлейль-Бей; но к величайшему огорчению нашему не нашли там адмирала и ни одного военного судна; следовательно, капитан наш был старшим на рейде. Этот случай сделал его чрезвычайно любезным; он полагал, что если судьба отсрочила черный день, то он может навсегда миновать для него. Мне он оказывал особенное внимание; говорил, что мы наверное с удовольствием повеселимся здесь на берегу и что, соскучившись скитаться по морю, он будет ожидать прихода адмирала, переберется на квартиру, подтянется к самому берегу, и ни за что не выйдет опять в море, покуда не отсалютует адмиральскому флагу.
Ни я, ни старший лейтенант не верили ни одному его слову, и, привыкши действовать всегда обратно, благодарили себя, что и в этот раз не отступили от своего правила. Как только стали мы на якорь, он поехал на берег и возвратился через час, говоря, что адмирала ожидали не ранее следующего месяца, и поэтому он возьмет себе квартиру в Жемми-Каван и не тронется с бригом до прихода адмирала; после того он опять уехал на берег, взявши с собой свою длинную трубку и грязное белье, грязное в полном смысле этого слова.
Некоторые из офицеров, по несчастию, поверили ему и также отправили мыть свое белье на берег. Скейсель и я оставались непреклонны. Лейтенант мигнул глазом и сказал:
— Господа, поверьте мне, тут что-нибудь недаром. Я послал вымыть на берег одну только рубаху, и когда получу ее, пошлю другую; а если потеряю, то не велика беда.
В десять часов того же самого вечера капитан Флюгарка возвратился на бриг, привез с собою длинную трубку и грязное белье, вызвал всех наверх, снялся с якоря, вышел из Калейль-Бея и ушел в море, оставя большую часть офицерского белья на берегу. Это была одна из его милых шуток. Он получил повеление еще утром, когда съезжал на берег, потому что оно давно ожидало нашего прибытия; и возвращение его на бриг за вещами, была одна только выходка, чтобы заставить нас, я полагаю, быть через потерю белья такими же грязными на вид, как и он сам. Но он всегда любил «доставлять всевозможные удобства своим офицерам».
Мы прибыли в Нассау, в Нью-Провиденс, без особенных происшествий, хотя служба шла по-прежнему. Я не переставал, однако ж, получать позволение съезжать на берег; и, не встречая возможности подвергнуть капитана военному суду, решился, если можно, оставить бриг. Случай этот представился мне неожиданно; иначе же пришлось бы не так легко развязаться с ним. Выходя на берег, я упал между шлюпкой и пристанью, и от внезапного сотрясения разорвал маленький кровеносный сосуд в груди, что само по себе было бы не важно, но в таком жарком климате требовало попечения. Меня хотели отправить на бриг; но я просил положить меня в госпиталь. Полковой доктор принял меня на свое попечение, и я просил его сделать болезнь мою, как можно хуже. Капитан приехал посмотреть меня, — я представился очень больным, — и сострадание его походило на сострадание инквизитора священного судилища, который лечит свою жертву для того только, чтобы она была в состоянии вынести дальнейшие мучения. Время отправления брига приближалось, но меня находили еще слишком слабым для возвращения на судно. Решившись взять меня, он отсрочивал снятие с якоря; мне становилось легче; донесения доктора делались благоприятнее; и, наконец, капитан послал ко мне благосклонное объявление, что если я не прибуду на бриг, то он пошлет людей привезти меня. Он даже сам пришел и угрожал мне; но я, увидевши себя с ним в комнате без свидетелей, откровенно сказал ему, что настоятельность его иметь меня на бриге послужит к собственной его гибели, потому что я решился при первой встрече нашей с адмиралом протестовать его за пьянство и повеление, неприличное званию офицера. Я рассказал ему, в каком положении нашел его в каюте; припомнил ему его бессмысленные приказания, бывшие причиной гибели двух матросов. Он смутился и старался объясниться; я был непреклонен; он заплакал и согласился, видя, что он в моих руках.
— Нечего делать, мой любезный, — сказал Флюгарка, — так как вы весьма нездоровы — сожалею, что принужден лишиться вас — я должен согласиться на оставление вас на берегу. Конечно, мне будет очень трудно заменить вас; но удобство и счастье моих офицеров составляет первое мое старание, и потому я предпочту лучше понести сам беспокойство, нежели обеспокоить вас.
Сказавши это, он протянул мне руку, которую я пожал от всего сердца, искренно желая не встретиться с ним ни на этом, ни на том свете.
Впоследствии он был предан военному суду за пьянство и жестокость, и принужден оставить службу.
Не должно, однако ж, полагать, чтобы подобные люди, как этот капитан и в то время часто встречались во флоте. Я сказал уже, что он был нечто особенное в своем роде. Вербовка и недостаток офицеров в начале войны доставили ему случай быть лейтенантом; воспользовавшись слабой стороной адмирала, он получил следующий чин; а беспрестанные просьбы в адмиралтействе, с представлением на вид долговременной своей службы, доставили ему начальство над бригом. Флотская служба понесла весьма много вреда от допущения производства в офицеры таких людей, которые должны бы были не выходить из-под линьков. В то время в английском флоте было два разряда офицеров: одни, имевшие благородное происхождение и связи; и другие, которые пролезли в службу чрез «кляузную дыру», как их называли. Первым покровительствовали с молодых лет и выводили в чины, и они не получали достаточных сведений по своей части; а вторые, разве за малым исключением, по мере того как возвышались в чинах, от недостатка воспитания более и более оказывались неспособными и недостойными к занятию доверенных им должностей. Ныне же все молодые люди, вступающие в службу, должны иметь приличное воспитание, и следственно, принадлежать к благородным семействам. Это произвело желаемую перемену, значительно ограничило покровительство и положило совершенную преграду к получению офицерского звания таким людям как наш капитан.
После Трафальгарского сражения, когда Англия и Европа были обязаны Британскому флоту, все обратили большое внимание на морскую службу, и аристократы наши толпою устремились в нее. Это еще более способствовало возвышению флота; а сделанные впоследствии времени морским начальством распоряжения, произвели постепенное и прочное улучшение в нижних чинах, офицерах и судах. И я могу уверить каждого, что он не встретит более в морской службе нашей подобного нашему капитану.
ГЛАВА XVIII
Вот идет она, исполненная гнева и ревности. Сжалься над бедным человеком!
Ревнивая жена. Страшная рыба, заслужившая имя Смерти.
Спенсер.
Лишь только мой бриг начал сниматься с Нассаусского рейда, я встал с кровати; когда же он поставил брамсели и ушел в море, я надел фуражку и отправился гулять. Офицеры квартировавшего там полка весьма ласково предложили мне иметь у них стол, а полковник довершил это внимание предложением занять хорошую квартиру в казармах. Я немедленно перешел в чистые и покойные комнаты; скоро я совершенно выздоровел и был в состоянии сидеть за столом, за которым встретил тридцать пять молодых офицеров, живущих текущим днем, не заботящихся о завтрашнем и никогда не думающих вперед. Довольно странно, что там, где жизнь более подвержена опасности, люди делаются равнодушнее к ней; и где смерть постоянно пред глазами, как, например, в этой стране, вечность редко приходит нам на мысли. Но оно всегда так случается, особенно в странах деспотизма. Там, где сабля тирана в одно мгновение отделяет голову от плеч, жизнь делается не так дорогою, и смерть теряет свой ужас. Вот причина того равнодушия, с которым люди взирают на своих палачей. Кажется, будто бы существование, подобно поместьям, делается для нас драгоценным по мере уверенности нашей в ненарушимости прав, по которым мы ими владеем.
Но стану продолжать свой рассказ. Я все еще был далек от того, чтобы назваться хотя заурядно порядочным человеком, что по моему мнению значит почти то же самое, как и вовсе не быть им; но меня нельзя было уже назвать тем безрассудным созданием, каким я всегда был со времени оставления училища. Пребывание с Эмилией и образ ее, напечатленный на моем сердце; тесное заключение на бриге и счастливое вторичное избавление от смерти, которой я подвергался для спасения жизни бедного матроса, хотя и не поселили во мне полного отвращения к пороку, но как будто преобразовали меня на некоторое время. Мне казалось, что наставление, полученное мною от Эмилии, и недостойное поведение капитана произвели во мне решительный перелом. До того времени я только сознавал свои дурные дела, и считал себя не в состоянии поступать иначе. Я забывал, что никогда не делал надлежащего опыта. Предосудительное поведение капитана не только не заразило меня, но, напротив, с того времени я гораздо внимательнее начал думать о религии. Так велико было мое презрение к этому человеку, что все им сказанное я с полной уверенностью считал ложным, и он, подобно спартанскому пьяному рабу, доставил мне величайшее отвращение к ужасному пороку.
Но подобные рассуждения и чувства продолжались всегда до первого встретившегося искушения. Владычество порока было надо мной всесильно; я нарушал обещание и каялся; привычка брала верх надо всем, а то, что могло служить единственной в этом случае опорой, было во мне весьма слабо: религия моя была на шатком основании. Мои нравственные правила составляли нечто вроде языческой философии — иметь столько нравственности, чтобы благополучно пройти свое поприще в свете, но не выпутываться из лабиринта закоренелого беззакония.
Безрассудное и порочное поведение товарищей, офицеров полка, сделалось для меня предметом особенного размышления. Не будучи расположен следовать их примеру и, чувствуя себя несколько лучше их, я, с сердцем исполненным гордости, благодарил Бога, что не был похож на этих мытарей. Но фарисейская надменность скрывала от меня печальную истину, что я был хуже их и представлял слабую надежду на исправление. Смирение, бывшее единственным основанием, на котором могло развиться мое преуспевание в религии, и следовательно единственным средством к спасению, не было еще мне знакомо. Я не простился с пороком, а только сделался утонченнее в нем. Мне не нравилось грубое чувственное удовлетворение, так легко приобретаемое в Вест-Индии; но я не отказывался от случая совратить невинность, находя при этом более удовольствия в преследовании, нежели в самом чувственном наслаждении, которое скоро надоедало и увлекало меня за другими предметами.
Впрочем, мне весьма мало пришлось употребить свое искусство в этом роде на Багамских островах, где, как и на всех Вест-Индских островах, есть класс женщин, рожденных от белых отцов и от мулаток, весьма близко подходящих наружностью к европейкам. Многие из них брюнетки, хороши собой, с длинными черными волосами, прекрасными глазами и часто с щегольскими талиями. Женщины эти гордятся тем, что в жилах их течет европейская кровь, и потому пренебрегают супружеством с мужчиной, которого родословный лист подает сомнение об его черном происхождении; редко вступают в супружество, и разве тогда, когда получат богатое наследство и белые поселенцы, движимые интересом, избирают их себе в жены.
При таких обстоятельствах эти милые островитянки предпочитают связь по любви законному супружеству с мужчиной низшего происхождения и, сделавши однажды выбор, редко нарушают верность. Любовь их и постоянство противостоят продолжительности разлуки и требуемой временем перемене; они щедры до расточительности; но ревнивы и в припадках своей ревности готовы отмстить за себя кинжалом или ядом.
Одна из этих молодых леди нашла в моей наружности достаточно прелестей, чтобы сдаться на капитуляцию, и мы начали жить в этом роде супружества, на который смотрят в Вест-Индии, как на вещь необходимую между мужчиной и женщиной, и до которого никому, кроме нас, не было никакого дела. Благополучно протекло несколько месяцев эпикурейской жизни, пока ma chиre amie не встретила соперницу в дочери одного почетного чиновника на острове. Новая красавица была ко мне не-равнодушна и не имела благоразумия скрывать от других свои чувства; это так льстило моему самолюбию, что я не хотел воспользоваться ее расположением и увенчать свой успех последней благосклонностью; и только ежедневно по целым утрам, а иногда и по вечерам, проводил время с этой прекрасной американкой, как водится, в пустословии, любезностях и шутках.
Клевета — богиня, царствующая единодержавно не только в Великобритании, но и во всех колониях его величества, и поклонники ее скоро избрали меня целью для направления своих стрел. Ревность овладела моей прекрасной Карлоттой; она упрекала меня в непостоянстве; я опровергал ее и в доказательство моей невинности дал ей обещание никогда не посещать дома ее соперницы. Обещание это я постарался не выполнить, и целые две недели домашний мир мой нарушаем был то слезами, то самыми многоречивыми и исступленными соло, потому что после первого дня этой мелодии я не стал более возражать.
Однажды поутру маленькая невольница сделала мне знак следовать за нею в самую отдаленную часть сада. Я оказывал этой бедной девочке разного рода ласки, и она старалась отплатить мне за них. Иногда я выпрашивал для нее свободу от работы в праздничный день, нередко спасал от прута и давал мелкие деньги; это сделало ее совершенно мне преданной, и она, видевши с каждым днем увеличивающуюся печаль своей госпожи и, вероятно, зная чем все это должно кончиться, стерегла мою безопасность подобно маленькому сильфу-охранителю.
— Не пей кофе, масса, — сказала она, — масса положила в него что-то такое Обеах, ядовитое.
Сказавши это, она исчезла; я отправился в дом, где нашел Карлотту, приготовляющую завтрак; при ней была старуха, делавшая что-то такое, чего не слишком ей хотелось мне показывать. Беспечно напевая песню, я сел у стола, лицом к зеркалу и спиной к Карлотте, так что мог наблюдать за ее движениями, не будучи ею примечаем. Она стояла у камина, и возле нее на столике кофе; старуха терлась за углом камина, устремив свои прищуренные глаза на горящие угли. Карлотта, казалось, была в нерешимости; крепко сжимала руки; хотела налить мне чашку и опять поставила кофейник; старуха проворчала что-то такое на их языке; Карлотта топнула своей маленькой ножкой и налила кофе. Она поднесла его мне, тряслась, когда ставила передо мной, казалось, не хотела отнять руки от чашки и как бы желала взять ее назад. Старуха опять проворчала что-то такое, из чего я мог только услушать имя соперницы. Этого было для Карлотты довольно: глаза ее заблистали подобно пламени; она отняла руку от подноса, отошла к камину, села, закрыла лицо руками, оставив меня, как полагала, совершать последнюю земную трапезу.
— Карлотта! — внезапно и сурово воскликнул я. Она оборотилась, и кровь бросилась у ней в лицо и шею, окрасив их ярким цветом, так хорошо просвечивающим сквозь кожу этих мулаток.
— Карлотта! — повторил я. — Прошлую ночь я видел сон, и как ты думаешь, что мне снилось? Мне снился Обеах! (Она содрогнулась при этом имени.) Он говорил мне: не пить кофе сегодня утром, но заставить выпить старуху.
При этих словах старая ведьма вскочила с своего места.
— Поди сюда, старая баба-яга, — сказал я. Трясясь от страха, она подошла ко мне, потому что видела невозможность уйти от меня, и что преступление ее было обнаружено. Я схватил острый нож и, взявши ее за скудные остатки серых, сбившихся в клочки волос, сказал:
— Воля Обеаха должна быть исполнена; не я, но он повелевает тебе выпить этот кофе; пей его сию минуту.
Имя Обеаха так могущественно было в ушах ведьмы, что она устрашилась его более моего ножа. Считая просьбы о помиловании напрасными и час свой наступившим, она не произнесла ни слова и поднесла кофе к своим побледневшим губам; но лишь только она готова была покориться судьбе и выпить, я выбил у нее из рук чашку и растоптал на полу на тысячи кусков, бросив в это время грозный взгляд на Карлотту.
Она кинулась к моим ногам и начала целовать их в мучении борющихся страстей.
— Убей меня! Убей меня! — воскликнула она. — Я всему причиной, я сделала это. Обеах велик — он спас тебя. Убей меня, и я умру счастливой, — ты спасен теперь — убей меня!
Я хладнокровно слушал все эти сумасбродные восклицания, и когда Карлотта несколько пришла в себя, приказал ей встать.
Она повиновалась; но лицо ее изображало величайшее отчаяние от ожидания, что я немедленно оставлю ее для объятий ее более счастливой соперницы, и считала невинность мою совершенно подтвердившеюся посредничеством самого божества.
— Карлотта! — сказал я. — К чему бы послужило это, если бы тебе удалось умертвить меня?
— Я покажу тебе, — отвечала она и с этим вместе, подошедши к шкапу, взяла другую чашку кофе, и прежде нежели успел я оттолкнуть ее, как сделал с старухой, исступленная девушка успела уже проглотить из нее несколько.
— Что остается мне более делать? — сказала она. — Счастье мое навсегда улетело.