сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 50 страниц)
Нетрудно было отличить разные племена тамошних жителей: ятофы высокорослы, но не крепкого сложения; большая часть из них были солдатами; из десяти человек, случайно стоявших вместе, самый меньшой показался мне около 6 футов с дюймами. Фулаги, из области Ашанти, составляют другую породу: они сильны и мускулисты, с неприятными чертами лица, недоброжелательны и вероломны. Мандигосы, ростом менее прочих, но обходительны и сговорчивы.
Этот остров невольников держится в повиновении одними невольниками; они записываются в солдаты, но обмундировываются весьма бедно; фуражка и курточка — вот все, чем обязаны они были цивилизации, остальную же принадлежность их формы довершала природа. Один губернатор имел брюки, которые надевались только в важных случаях, и передавались от одного к другому, при сдаче ими должности.
Я сделал визит губернатору; хотя он считался португальцем, но следовал общей моде на острове, и был так же черен, как большая часть его подчиненных. После нескольких французских комплиментов, я простился с ним. Мне любопытно было посмотреть прежний город Сант-Яго, теперь совсем оставленный; и после утомительного двухчасового перехода по необработанной земле, на которой паслось много прекрасных диких коз, составляющих предмет торговли острова, я достиг опустелого места.
Прискорбно было смотреть на него. Казалось, будто бы человеческий род прекратился. Он был выстроен на пространной равнине, спускающейся к морю; каменные красивые дома, и вымощенные правильные улицы служат доказательством, что такое неплодородное место, как этот остров, могло достигнуть торгового процветания; впрочем, если он пользовался им, то вероятно до открытия португальцами пути кругом мыса Доброй Надежды. В этом заставляет убеждаться обширность и даже щеголеватость построек.
Массивные стены зданий оставались еще неразрушенными. Церквей было множество; но крыши их равно как и крыши домов, по большей части все провалились. Значительной вышины деревья выросли посреди улиц, и корни их, пробиваясь между мостовой, выворачивали вокруг себя камни. Монастырские сады представляли собою еще большее запустение. Длинные стержни кокосовых пальм пробились сквозь потолки многих домов, и вершины их торчали над крышами; банановые деревья нередко выглядывали из окошек. Единственные обитатели города, могущего поместить в себе десять тысяч жителей, были несколько монахов, остававшихся в бедных развалинах некогда прекрасного монастыря. Тут в первый раз я увидел монахов из негров; монашеское их платье было так же черно, как их лица, а волосы седые и всклокоченные. Мне казалось, что они избрали этот род жизни, как самый праздный; но я не мог понять, какими средствами доставали они себе пропитание, потому что там не было никого, кто бы мог подать им милостыню.
Вид этих бедных людей придавал еще более таинственности всей меланхолической сцене. Какая-то красота, что-то милое, восхищавшее меня, заключалось в этих почтенных развалинах. Торжественное молчание царствовало в осиротелом городе; но тихий голос шептал мне: «Париж и Лондон представят собой некогда такое же явление; ты и дети детей твоих перейдут назначенное им поприще жизни и будут в свою очередь любить, наслаждаться, бороться. Но кому назначено быть тем несчастным человеком, который, сидя на вершине Преймроз-Гилля, станет смотреть на развалины громаднейшего города, подобно мне, с вершины этого маленького холма, глядящему на некогда цветущий город Сант-Яго?»
Козы паслись на скате холма, и молодые козлята прыгали через своих маток.
— Может быть, — подумал я, — они составляют единственную пищу этих бедных монахов.
Я отправился в Порт-Прайя и возвратился на свою плавающую тюрьму, невольничье судно. Офицер, назначенный для отвода его в Англию, как приз, был не из числа приятных людей, и мы обменивались с ним одними только обыкновенными вежливостями. Он был старый штурманский помощник, вероятно, трижды выслуживший срок, но не получавший производства за неимением собственных достоинств и друзей, которые в состоянии были бы заставить не взирать на недостатки его, и потому он с завистью смотрел на молодого капитан-лейтенанта. Переезд на своем судне дал он мне по причинам, которым не мог противоречить; первая — та, что он обязан был повиноваться приказанию последнего моего капитана; вторая — что кошелек мой мог на время плавания снабдить наш стол всеми жизненными припасами, какие имелись только в Порт-Прайя, и состоявшими из плодов, птиц и зелени. Это ставило его в необходимость быть заодно со мной.
Судно не могло отправиться в море на следующий день; поэтому я взял ружье и на рассвете пошел с проводником искать по долинам индеек и цесарок, в изобилии водившихся на острове; но они были так пугливы, что я не мог даже выстрелить ни по одной из них, и потому, согласившись на уговоры моего проводника, отправился назад ближайшим путем, чрез овраги и холмы. Измученный переходом, я с удовольствием увидел себя в закрытой долине, где пальмы и бананы призывали под свою тень от палящего солнца. Проводник с удивительным проворством влез на кокосовое дерево и сбросил оттуда полдюжины орехов. Они были свежи, и молоко их я нашел самым прохладительным и приятнейшим из всего, что мне удавалось пить.
Вечерний звон в Порт-Прайя собирал тогда к молитве бедных негров-монахов и произвел шумное беспокойство между черными мальчиками и девочками, о присутствии которых поблизости я вовсе не предполагал. Они выбежали из своих закрытых жилищ и собрались возле и против уединенной хижины, бывшей пред моими глазами. Высокий пожилой негр вышел из нее и в нескольких шагах от хижины сел на возвышении. За ним следовал молодой человек, лет двадцати, неся значительной величины ремень, выделанный из шкуры гиппопотама, наподобие длинного хлыста, употребляемого в верховой езде, и по жестокости наносимого им наказания вошедший в пословицу. За этим исполнителем приговоров медленным и мерным шагом шли бедные малютки, пять мальчиков и три девочки, и с самыми плачевными лицами стали в ряд перед стариком.
Скоро я догадался, что они были призваны для наказания, но не знал, в чем состояло их преступление. Мальчики были совершенно нагие, а девочки имели на себе бумажные рубахи, которые они тихо и неохотно подымали вверх, пока, наконец, подвернули их под самые мышки.
Старик приказал тогда старшему мальчику начать читать «Отче наш», и вместе с тем молодой негр поднял ремень. Бедный мальчик, посмотревши краем глаза на это движение, начал читать молитву, преследуемый за каждую ошибку жесточайшим ударом.
Остальные ученики отвечали несравненно хуже первого, которого в сравнении с ними можно было считать знающим, и почти за каждым словом получали удары. Мальчиков спрашивали сначала, я полагаю, с тем намерением, чтобы они могли получить полную пользу от неусталой еще руки экзекутора; между тем как бедные девочки имели еще удовольствие быть свидетельницами наказания, пока дойдет до них очередь; предварительное же приготовление своей одежды при начале этой лекции, очевидно, показывало уверенность их в том, что их ожидало. Наконец, начали подходить девочки одна за другою, для прочтения «Богородицы», как молитвы, более приличной их полу; но я едва мог удержать гнев свой, когда проклятый ремень ходил по спинам этих малюток.
Сердце мое раздиралось, и я готов был вырвать хлыст из рук молодого негра и обратить на его самого и на старого негодяя учителя, отца этих жалких детей, как я узнал после. Терпение мое почти лопнуло, когда вторая девочка получила удар за ошибку. Она визжала, подпрыгивала и в мучениях боли поднимала вверх свои бедные ножонки.
Но конец приближался, и трагическая сцена заключила спектакль пред опущением занавеса. Самая меньшая девочка совершенно не знала свой урок, и от нее нельзя было добиться ни одного слова, даже с помощью ремня; бедная жертва издавала только пронзительные крики, достаточные, чтобы заставить мое сердце обливаться кровью. Раздраженный недостатком способностей дитяти, которое не могло произнесть наизусть, чего оно не понимало, старик вскочил с своего места и поверг его на землю без чувств.
Я не в состоянии был терпеть долее. Первым моим намерением было вырвать хлыст из рук негра и отмстить за бедное, облитое кровью, дитя, недвижимо лежавшее на земле; но, рассудив, что мой поступок удвоит только наказание бедных жертв по моем уходе, я схватил фуражку, с негодованием отворотился и тихо пошел к городу.
Негодование, произведенное во мне этим жестоким и невежественным негром, заставило меня вспомнить свои собственные юношеские дни, когда учение, превышавшее мои понятия, и соответственное тому сечение были единственными средствами для преумножения сведений в уме упрямого мальчика.
Достигши берега, я поехал на свое невольничье судно, и на следующий день мы отправились в Англию. До входа в Ламанш плавание наше было счастливо; но тут прихватил нас норд-ост и так далеко отнес к югу, что штурманский помощник нашелся в необходимости зайти в Бордо для исправления.
Мне тягостно было общество необразованного и злонравного человека, не бывшего ни моряком, ни даже учтивым человеком. Подобно многим в нашей службе, громко вопиющим, что их не производит, он принадлежал к числу тех, которых мы называем «королевскими дармоедами», то есть, не стоющим получаемого им жалованья; следовательно, производить такого сорта людей значит только даром разорять казну на увеличение им содержания. Когда стали мы на якорь в Жиронде, у города Бордо, и были осмотрены местным начальством, я оставил судно и его капитана и отправился на берег.
Взявши себе квартиру в английской гостинице, я первым делом заказал хороший обед. После обеда и бутылки бонского вина, рекомендую его, между прочим, всем путешественникам, потому что в этом я недурной судья, я спросил моего путеводителя, как провести мне остаток вечера?
— Mais monsieur, — сказал он, — il faut aller au speetacle. (Надо сходить в театр).
— Allons, — сказал я; и через несколько минут сидел уже в креслах одного из красивейших театров в свете.
Каким удивительным случаям, каким неожиданным встречам и разлукам подвержены моряки! Каким внезапным переходам от печали к радости, от радости к печали, от недостатка к изобилию, от изобилия к недостатку! История моей жизни в продолжение последних шести месяцев достаточно подтвердит это.
ГЛАВА XXVI
Веселый рой ты встретишь на жизненном пути.
Будешь любим и сам будешь любить,
Мне ж на земле остается немного лет прожить.
Мой стыд и грусть я не смею вверять участью!
Дон-Жуан
Я обращал мало внимания на сцену. С первой минуты прихода в театр, мои глаза были устремлены на один предмет, от которого я не мог отвести их.
— Это она, — говорил я сам себе, — но не может быть, чтоб была она; но почему же не может быть? — В одной из лож сидела чрезвычайно привлекательная молодая дама и составляла предмет внимания многих французов, жадно искавших ее улыбки.
— Или это Евгения, — думал я, — или я опять сплю на развалинах Сант-Яго и во сне брежу о ней. Это Евгения, или я не Франк. Это она, или это дух ее.
Однако я все еще не был так уверен, чтоб решиться прямо идти к ней и обратиться с вопросом; впрочем, если бы и был уверен, то при моих отношениях к ней, место, где мы оба тогда находились, делало подобный шаг вовсе неподобающим.
— Если это Евгения, — опять начал я рассуждать, — то как она похорошела, какое приобрела приятное обращение, как пополнела, и какие у ней хорошие манеры, которых до разлуки нашей она не имела!
Чем более смотрел я на нее, тем более убеждался, что был справедлив в своей догадке; постоянное направление моих глаз на одно место обратило внимание французского офицера, сидевшего возле меня.
— Хорошенькая женщина, не правда ли?
— Правда, — отвечал я. — Не знаете ли, как зовут ее?
— Ее зовут мадам Розенберг.
— Так, значит, я ошибся, — сказал я сам себе. — У ней есть муж?
— Нет, она вдова, и у нее прелестный пятилетний мальчик.
— Это она, — сказал я себе с восторгом. — Она француженка?
— Нет, она ваша соотечественница.
Обязательный сосед сказал мне, что она только три месяца, как находилась в Бордо и отказала многим достойным офицерам, которые за нее сватались. Эти сведения совершенно убедили меня, что г-жа Розенберг никто другая, как Евгения. Напрасно я всячески старался поймать ее взгляд, и мне оставалось одно средство — следовать за ее экипажем. Я ожидал окончания пьесы с нетерпением, подобно нетерпеливому охотнику, слышащему лай гончих собак. Наконец, несносные визги певцов кончились; но я успел пожелать, чтобы все восковые свечи театра отправились им в глотки и пережгли бы их. Я видел, как один мужчина с наивеличайшим вниманием покрывал плечи Евгении шалью, между тем, как окружавшие, казалось, готовы были от зависти разорвать его на части. Поторопившись к дверям, я видел, как сажали ее в карету, поехавшую потом очень скоро. Я побежал за ней, вскочил на запятки и стал подле лакея.
— Сойдите прочь, мосье, — сказал он.
— Черт меня побери, если я уступлю свое место! — сказал я.
— Это что за новости? — сказал лакей.
— Молчи, дурак, — отвечал я, — или я тебя пристрелю.
— Убирайтесь, говорят вам! — возразил он, и немедленно, с довольно большим искусством, начал спроваживать меня. Но я пустил ему кулак в пятую пуговицу, зная, что это средство на несколько минут вышибет из него все силы, и тем временем карета доедет до места. Бедняк лишился чувств: не мог ни говорить, ни держаться — повалился и растянулся среди улицы.
Так как он упал не за борт, а на сухое место, и притом не был английский матрос, то я не прыгнул за ним, и больше не видел его, потому что мы летели в то время по десяти узлов, между тем, как он штилевал. Это был самый успешный поступок насильственного завладения, из всех представляемых новейшею историей. Конечно, ему можно приискать сравнение; но я не стану прерывать теперь свой рассказ; не буду также распространяться о моей глупости и торопливости. Я так же крепко поместился на запятках кареты, как Бонапарте на французском престоле, после сражения при Эйлау.
Мы остановились у широких ворот перед огромным домом с фонарями у дверей и пространным двором. Въехали в ворота и подъехали к крыльцу. В один миг я соскочил, отворил дверцы кареты и откинул ступеньки. Дама вышла из нее, опираясь рукой о меня и не замечая, что переменила лакея. Она с легкостью поднялась по лестнице; я следовал за ней и пришел в красивый зал, где другой человек в ливрее ставил свечи на стол. Оборотившись, она увидела меня и бросилась в мои объятия. То была в самом деле Евгения; и, сохраняя должное уважение к моей несравненной Эмилии, я напечатлел на ней тысячи поцелуев, пока она лежала в обморочном состоянии в кресле, на которое я посадил ее. Не прежде как чрез несколько минут она открыла глаза; слуга, принесший свечи, весьма кстати не выходил из комнаты, и, видя, что я имел несомненное право на такое обхождение, прислуживал с большим почтением.
— Мой милый Франк, — сказала Евгения, — какая неожиданная встреча! Скажи, какая судьба привела тебя сюда?
— Это, Евгения, слишком длинная история для такой интересной минуты, — отвечал я. — Я хотел бы сделать тебе такой же вопрос, но теперь час за полночь и поздно. Позволь мне об одном спросить тебя: сделалась ли ты матерью?
— Да, — отвечала она, — и самого милого мальчика, каким только могут быть благословлены глаза матери. Он совершенно здоров и спит; приди завтра поутру в десять часов, и ты увидишь его.
— Завтра, — повторил я с удивлением, — завтра, Евгения? Зачем же я должен оставлять дом твой?
— Об этом ты также узнаешь завтра, — отвечала она. — Но теперь должен послушаться меня. Завтра я буду дома для одного только тебя.
Зная Евгению, я находил бесполезным возражать. Поцеловал ее, пожелал ей доброй ночи и отправился в свой трактир. Какую беспокойную ночь провел я тогда! Меня бросало от Эмилии к Евгении, подобно волану между двух лопаток. Последняя была не так прекрасна, как первая; но к ее природной любезности присоединилась еще грациозность и светское обращение, которые придавали блеск ее прелестям и сбивали с позиции Эмилию точно так, как сбил я лакея. В продолжение всей ночи не мог я сомкнуть глаз и, одевшись рано поутру, отправился гулять, осмотрел замок Тромпет и римские развалины.
Мне казалось, что десяти часов никогда не наступит, и лишь только часы начали бить их, я в ту же секунду постучался в дверь.
Человек, отворивший мне, был тот самый, с которым я обошелся вчера так невежливо, и лишь только увидел меня, немедленно стал в надлежащую позицию, готовый для нападения и для защиты, и для мщения, как требовало того приключение накануне.
— Ага, это вы. А ведь вы нехорошо поступили, мосье!
— Да, нехорошо, но вот вам вдобавок к прежнему, — сказал я, всучая ему наполеондор.
— Ну, вот теперь все хорошо, — сказал улыбаясь до ушей и кланяясь в пояс. — Вы желаете видеть барыню?
— Да, — отвечал я.
Я следовал за ним; он отворил дверь в столовую.
— Сударыня, — доложил он, — вот тот господин, который меня вчера сдернул.